Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » А солженицин матренин двор. Александр Солженицын - Матрёнин двор

А солженицин матренин двор. Александр Солженицын - Матрёнин двор

На сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани, ещё с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стёклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? из графика вышел?

Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.

Только машинисты знали и помнили, отчего это всё.

Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад – просто в Россию. Ни в одной точке её никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу – без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России – если такая где-то была, жила.

За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло – учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.

Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице Владимирского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за чёрной кожаной дверью, а за остеклённой перегородкой, как в аптеке. Всё же я подошёл к окошечку робко, поклонился и попросил:

– Скажите, не нужны ли вам математики? Где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда.

Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была – все ведь просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко – Высокое Поле. От одного названия веселела душа.

Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше – когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит.

Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города.

Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом всё ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт».

Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!

На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздём по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать.

А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили – торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свёл под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз возвысив, а себе получив Героя Социалистического Труда.

Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался посёлок – однообразные, худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остеклёнными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами.

Над посёлком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь посёлок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные да подпыривать друг друга ножами.

Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звёздный свод распахивался над головой.

Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрёл по посёлку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.

Меня поразила её речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова её были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии:

– Пей, пей с душою желадной. Ты, потай, приезжий?

– А вы откуда? – просветлел я.

И узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном железной дороги – бугор, а за бугром – деревня, и деревня эта – Тальново, испокон она здесь, ещё когда была барыня-«цыганка» и кругом лес лихой стоял. А дальше целый край идёт деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово – всё поглуше, от железной дороги подале, к озёрам.

Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию.

И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и подыскать избу, где бы стать мне квартирантом.

Я оказался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня ещё машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой у неё места не было (они с мужем воспитывали её престарелую мать), оттого она повела меня к одним своим родным и ещё к другим. Но и здесь не нашлось комнаты отдельной, везде было тесно и лопотно.

Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси, отряхиваясь.

– Ну, разве что к Матрёне зайдём, – сказала моя проводница, уже уставая от меня. – Только у неё не так уборно, в запущи она живёт, болеет.

Дом Матрёны стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий – восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посерели от старости брёвна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка.

Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула руку под низом и отвернула завёртку – нехитрую затею против скота и чужого человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты , высоко осенённые крышей. Налево ещё ступеньки вели вверх в горницу – отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с чердаком и подпольем.

Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая женщина лет шестидесяти.

Когда я вошёл в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределённым тёмным тряпьём, таким бесценным в жизни рабочего человека.

Просторная изба, и особенно лучшая приоконная её часть, была уставлена по табуреткам и лавкам – горшками и кадками с фикусами. Они заполнили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно, забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света, и к тому же за трубой, кругловатое лицо хозяйки показалось мне жёлтым, больным. И по глазам её замутнённым можно было видеть, что болезнь измотала её.

Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки, головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить квартиранта, жаловалась на чёрный недуг, из приступа которого выходила сейчас: недуг налетал на неё не каждый месяц, но, налетев, -

– …держит два-дни и три-дни, так что ни встать, ни подать я вам не приспею. А избу бы не жалко, живите.

И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был – поселиться в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублёвыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности Матрёна не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать.

Рассказ «Матрёнин двор» был написан Солженицыным в 1959 г. Первое название рассказа – «Не стоит село без праведника» (русская пословица). Окончательный вариант названия придумал Твардовский, который был в то время редактором журнала «Новый мир», где и был напечатан рассказ в № 1 за 1963 г. По настоянию редакции начало рассказа было изменено и события отнесены не к 1956, а к 1953 г., то есть к дохрущёвской эпохе. Это поклон Хрущёву, благодаря разрешению которого был напечатан первый рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича» (1962).

Образ рассказчика в произведении «Матрёнин двор» автобиографичен. После смерти Сталина Солженицын был реабилитирован, действительно проживал в деревне Мильцево (Тальново в рассказе) и снимал угол у Матрёны Васильевны Захаровой (Григорьевой в рассказе). Солженицын очень точно передал не только подробности жизни прототипа Марёны, но и особенности быта и даже местного говора деревни.

Литературное направление и жанр

Солженицын развивал толстовскую традицию русской прозы в реалистическом направлении. Рассказ соединяет в себе черты художественного очерка, собственно рассказа и элементы жития. Жизнь русской деревни отражена настолько объективно и многообразно, что произведение приближается к жанру «рассказ романного типа». В этом жанре характер героя показан не только в переломный момент своего развития, но и освещена история характера, этапы его становления. В судьбе героя отражается судьба всей эпохи и страны (как говорит Солженицын, земли).

Проблематика

В центре рассказа нравственная проблематика. Стоят ли многие человеческие жизни захваченного участка или продиктованного человеческой жадностью решения не делать второго рейса трактором? Материальные ценности в народе ценятся выше, чем сам человек. У Фаддея погиб сын и некогда любимая женщина, зятю угрожает тюрьма, а дочь безутешна. Но герой думает о том, как спасти брёвна, которые не успели сжечь работники на переезде.

Мистические мотивы в центре проблематики рассказа. Это мотив неузнанного праведника и проблема проклятия на вещах, к которым прикасаются люди с нечистыми руками, преследующие корыстные цели. Так Фаддей взялся валить Матрёнину горницу, тем самым сделав её проклятой.

Сюжет и композиция

У рассказа «Матрёнин двор» есть временная рамка. В одном абзаце автор рассказывает о том, что на одном из переездов и через 25 лет после определённого события поезда замедляют ход. То есть рамка относится к началу 80-х, остальное повествование – объяснение того, что случилось на переезде в 1956, в год хрущёвской оттепели, когда «что-то стронулось».

Герой-рассказчик находит место своего учительства почти мистическим образом, услышав на базаре особый русский говорок и поселившись в «кондовой России», в деревне Тальново.

В центре сюжета – жизнь Матрёны. О её судьбе рассказчик узнаёт от неё самой (она рассказывает о том, как к ней сватался Фаддей, пропавший в первую войну, и как она вышла замуж за его брата, пропавшего во вторую). Но больше о молчаливой Матрёне герой выясняет из собственных наблюдений и от других.

В рассказе подробно описывается изба Матрёны, стоящая в живописном месте у озера. Изба играет в жизни и смерти Матрёны важную роль. Чтобы понять смысл рассказа, нужно представлять себе традиционную русскую избу. Изба Матрёны делилась на две половины: собственно жилая изба с русской печью и горница (её построили для старшего сына, чтобы отделить его, когда он женится). Именно эту горницу и разбирает Фаддей, чтобы построить избу племяннице Матрёны и собственной дочери Кире. Изба в рассказе одушевлена. Отставшие от стены обои называются её внутренней шкурой.

Живыми чертами наделены и фикусы в кадках, напоминающие рассказчику безмолвную, но живую толпу.

Развитие действия в рассказе - это статичное состояние гармоничного сосуществования рассказчика и Матрёны, которые «не в еде находят смысл повседневного существования». Кульминация рассказа – момент разрушения горницы, а основной мыслью и горьким предзнаменованием произведение заканчивается.

Герои рассказа

Герой-рассказчик, которого Матрёна зовёт Игнатич, с первых строк даёт понять, что прибыл из мест заключения. Он ищет работу учителя в глуши, в русской глубинке. Только третья деревня удовлетворяет его. И первая, и вторая оказываются испорченными цивилизацией. Солженицын даёт понять читателю, что осуждает отношение к человеку советских бюрократов. Рассказчик презирает власти, не назначающие Матрёне пенсию, вынуждающие работать в колхозе за палочки, не только не дающие торфа для топки, но и запрещающие о нём спрашивать. Он мгновенно принимает решение не выдавать Матрёну, варившую самогон, скрывает её преступление, за которое ей грозит тюрьма.

Много переживший и повидавший, рассказчик, воплощая точку зрения автора, обретает право судить обо всём, что наблюдает в деревне Тальново – миниатюрном воплощении России.

Матрёна – главная героиня рассказа. О ней автор говорит: «У тех людей лица хороши, кто в ладах с совестью своей». В момент знакомства лицо Матрёны желто, а глаза замутнены болезнью.

Чтобы выжить, Матрёна выращивает мелкую картошку, тайно приносит запретный торф из лесу (до 6 мешков в день) и тайно же скашивает сено для своей козы.

В Матрёне отсутствовало бабье любопытство, была она деликатной, не досаждала расспросами. Матрёна сегодняшняя – потерянная старуха. Автор знает о ней, что замуж она вышла ещё до революции, что детей у неё было 6, но все быстро умирали, «так что двое сразу не жило». Муж Матрёны не вернулся с войны, а пропал без вести. Герой подозревал, что у него новая семья где-нибудь за границей.

У Матрёны было качество, которое отличало её от остальных жителей деревни: она бескорыстно помогала всем, даже колхозу, из которого её выгнали по болезни. В её образе есть много мистического. В молодости она могла поднять мешки любой тяжести, остановила на скаку коня, предчувствовала свою гибель, боясь паровозов. Ещё одно предзнаменование её смерти – пропавший невесть куда на Крещение котелок со святой водой.

Смерть Матрёны кажется случайностью. Но почему же в ночь её смерти мыши мечутся, как безумные? Рассказчик предполагает, что это через 30 лет ударила угроза Матрёниного деверя Фаддея, грозившего порубить Матрёну и собственного брата, женившегося на ней.

После смерти обнаруживается святость Матрёны. Плакальщицы замечают, что у неё, полностью раздавленной трактором, осталась только права рука, чтобы молиться Богу. А рассказчик обращает внимание на её лицо, скорее живое, чем мёртвое.

Односельчане отзываются о Матрёне с пренебрежением, не понимая её бескорыстности. Золовка считает её нечистоплотной, не бережной, не склонной накапливать добро, Матрёна не искала своей выгоды и помогала другим бесплатно. Презираема односельчанами была даже Матрёнина сердечность и простота.

Только после смерти рассказчик понял, что Матрёна, «не гоняющаяся за обзаводом», равнодушная к еде и одежде – это основа, стержень всей России. На таком праведнике стоит село, город и страна («вся земля наша»). Ради одного праведника, как в Библии, Бог может пощадить землю, уберечь от огня.

Художественное своеобразие

Матрёна предстаёт перед героем как сказочное существо, подобное Бабе Яге, которая нехотя слезает с печки, чтобы покормить прохожего царевича. У неё, как у сказочной бабки, есть животные-помощники. Колченогая кошка незадолго до смерти Матрёны уходит из дома, мыши, предчувствуя гибель старушки, шуршат особенно. А вот тараканы равнодушны к судьбе хозяйки. Вслед за Матрёной умирают её любимые фикусы, похожие на толпу: они не представляют практической ценности и выносятся на мороз после смерти Матрёны.

В Центральную Россию. Благодаря новым веяниям, недавнему зэку не отказывают теперь стать школьным учителей во владимирской деревне Мильцево (в рассказе - Тальново). Солженицын поселяется в избе местной жительницы Матрены Васильевны – женщины лет шестидесяти, часто болеющей. У Матрены нет ни мужа, ни детей. Ее одиночество скрашивают лишь уставленные повсюду в доме фикусы, да подобранная из жалости колченогая кошка. (См. Описание дома Матрены .)

С теплой, лиричной симпатией А. И. Солженицын описывает нелегкую жизнь Матрены . Многие годы у нее нет ни рубля заработка. В колхозе Матрена трудится «за палочки трудодней в замусленной книжке учетчика». Вышедший после смерти Сталина закон наконец дает ей право добиваться пенсии, но и то не за себя, а за потерю пропавшего без вести на фронте мужа. Для этого надо собрать кучу справок, а потом много раз возить их в собес и сельсовет, за 10-20 километров. Изба Матрены полна мышей и тараканов, которых невозможно вывести. Из живности она держит лишь козу, а питается в основном «картовью» (картошкой) размером не больше куриного яйца: крупнее ее песчаный, не удобренный огород не дает. Но и при такой нужде Матрена остается светлым человеком, с лучезарной улыбкой. Доброе расположение духа ей помогает поддерживать работа – походы за торфом в лес (с двухпудовым мешком за плечами по три километра), косьба сена для козы, хлопоты по хозяйству. По старости и болезням Матрена уже отпущена из колхоза, но грозная жена председателя то и дело приказывает ей бесплатно помогать на работах. Матрена легко соглашается пособить без денег и соседям на огородах. Получив-таки от государства рублей 80 пенсии, она справляет себе новые валенки, пальто из ношеной железнодорожной шинели – и считает, что жизнь ее заметно улучшилась.

«Матренин двор» - дом Матрены Васильевны Захаровой в деревне Мильцево Владимирской области, место действия рассказа А. И. Солженицына

Вскоре Солженицын узнает и историю замужества Матрены. В молодости она собиралась выйти за соседа Фаддея. Однако того в 1914 забрали на германскую войну – и он безвестно канул на три года. Так и не дождавшись весточки от жениха, в убеждении, что он погиб, Матрена пошла замуж за брата Фаддея, Ефима. Но несколько месяцев спустя Фаддей вернулся из венгерского плена. В сердцах он грозил порубать топором Матрену с Ефимом, потом поостыл и взял за себя другую Матрену, из соседней деревни. Они с ней так и жили по соседству. Фаддей слыл в Тальново властным, скаредным мужиком. Жену он постоянно бил, хотя и имел от нее шестерых детей. Шестеро было и у Матрены с Ефимом, но ни один из них не прожил больше трех месяцев. Ефим, уйдя в 1941 на другую войну, с нее не вернулся. Дружная с женой Фаддея Матрена выпросила у нее младшую дочку, Киру, десять лет воспитывала ее, как родную, а незадолго до появления в Тальново Солженицына выдала ее замуж за паровозного машиниста в деревню Черусти. Историю о двух своих женихах Матрена рассказала Александру Исаевичу сама, волнуясь при этом, как молодая.

Кире и мужу ее в Черустях надо было получить участок земли, а для этого – быстро поставить какое-нибудь строение. Старый Фаддей зимой предложил перенести туда горницу, пристроенную к матренину дому. Матрена и так собиралась завещать эту горницу Кире (а на дом метили трое ее сестер). Под настойчивыми уговорами жадного Фаддея Матрена после двух бессонных ночей согласилась еще при жизни своей, разломав часть крыши дома, разобрать горницу и перевезти в Черусти. На глазах хозяйки и Солженицына Фаддей с сыновьями и зятьями пришли в матренин двор, застучали топорами, заскрипели отрываемыми досками и разобрали горницу на бревна. Три сестры Матрены, узнав, как она поддалась на уговоры Фаддея, дружно обозвали ее дурой.

Матрена Васильевна Захарова - прототип главной героини рассказа

Из Черустей пригнали трактор. Бревна горницы погрузили на двое саней. Толстомордый тракторист, чтобы не делать лишнего рейса, объявил, что потянет двое саней сразу – так ему и по деньгам выходило выгоднее. Бескорыстная Матрена сама, суетясь, помогала грузить бревна. Уже в темноте трактор с трудом потянул тяжкий груз с матрениного двора. Беспокойная труженица и тут не усидела дома – убежала со всеми, помочь в пути.

Вернуться живой ей было уже не суждено… На железнодорожном переезде трос перегруженного трактора лопнул. Тракторист с сыном Фаддея бросились ладить его, с ними туда же понесло и Матрену. В это время к переезду подошли, задом и не включив огни, два сцепленных паровоза. Неожиданно налетев, они насмерть разнесли всех троих, хлопотавших у троса, изувечили трактор, повалились с рельсов и сами. В крушение едва не попал подходивший к переезду скорый поезд с тысячей пассажиров.

На рассвете с переезда на санках под накинутым грязным мешком привезли все, что осталось от Матрены. У тела не было ни ног, ни половины туловища, ни левой руки. А лицо осталось целехонькое, спокойное, больше живое, чем мертвое. Одна женщина перекрестилась и сказала:

– Ручку-то правую оставил ей Господь. Там будет Богу молиться…

Деревня стала собираться на похороны. Женщины-родственницы причитали над гробом, но в словах их проглядывала корысть. И не скрывалось, что сестры Матрены и мужнина ее родня готовились к схватке за наследство покойницы, за ее старый дом. Искренне рыдали лишь жена Фаддея и воспитанница Кира. Сам же Фаддей, потерявший в той катастрофе некогда любимую им женщину и сына, явно думал лишь о том, как спасти рассыпанные при крушении у железной дороги бревна горницы. Прося разрешения вернуть их, он то и дело метался от гробов к станционному и поселковому начальству.

А. И. Солженицын в деревне Мильцево (в рассказе - Тальново). Октябрь 1956

В воскресенье Матрену и сына Фаддея похоронили. Прошли поминки. Фаддей в ближайшие дни вытягал у матрениных сестер сарай и забор, которые тут же с сыновьями разобрал и перевозил на саночках. Александр Исаевич переселился к одной из золовок Матрены, которая часто и всегда с презрительным сожалением говорила о ее сердечности, простоте, о том, как она «глупая, помогала чужим людям бесплатно», «за обзаводом не гналась и даже поросенка не держала». Для Солженицына же именно из этих пренебрежительных слов выплыл новый образ Матрены, какой он не понимал ее, даже живя с нею бок о бок. Эта чужая сестрам, смешная золовкам нестяжательная женщина, которая не скопила имущества к смерти, схоронила шесть детей, но не нрав свой общительный, жалела колченогую кошку и раз ночью при пожаре бросилась спасать не избу, а любимые свои фикусы – и есть тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село.

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Матрёнин двор

На сто восемьдесят четвёртом километре от Москвы по ветке, что идёт к Мурому и Казани, ещё с добрых полгода после того все поезда замедляли свой ход почти как бы до ощупи. Пассажиры льнули к стёклам, выходили в тамбур: чинят пути, что ли? из графика вышел?

Нет. Пройдя переезд, поезд опять набирал скорость, пассажиры усаживались.

Только машинисты знали и помнили, отчего это всё.

1

Летом 1956 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад – просто в Россию. Ни в одной точке её никто меня не ждал и не звал, потому что я задержался с возвратом годиков на десять. Мне просто хотелось в среднюю полосу – без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России – если такая где-то была, жила.

За год до того по сю сторону Уральского хребта я мог наняться разве таскать носилки. Даже электриком на порядочное строительство меня бы не взяли. А меня тянуло – учительствовать. Говорили мне знающие люди, что нечего и на билет тратиться, впустую проезжу.

Но что-то начинало уже страгиваться. Когда я поднялся по лестнице Владимирского облоно и спросил, где отдел кадров, то с удивлением увидел, что кадры уже не сидели здесь за чёрной кожаной дверью, а за остеклённой перегородкой, как в аптеке. Всё же я подошёл к окошечку робко, поклонился и попросил:

– Скажите, не нужны ли вам математики? Где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда.

Каждую букву в моих документах перещупали, походили из комнаты в комнату и куда-то звонили. Тоже и для них редкость была – все ведь просятся в город, да покрупней. И вдруг-таки дали мне местечко – Высокое Поле. От одного названия веселела душа.

Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть. Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше – когда ниоткуда не слышно радио и всё в мире молчит.

Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным. Вся деревня волокла снедь мешками из областного города.

Я вернулся в отдел кадров и взмолился перед окошечком. Сперва и разговаривать со мной не хотели. Потом всё ж походили из комнаты в комнату, позвонили, поскрипели и отпечатали мне в приказе: «Торфопродукт».

Торфопродукт? Ах, Тургенев не знал, что можно по-русски составить такое!

На станции Торфопродукт, состарившемся временном серо-деревянном бараке, висела строгая надпись: «На поезд садиться только со стороны вокзала!» Гвоздём по доскам было доцарапано: «И без билетов». А у кассы с тем же меланхолическим остроумием было навсегда вырезано ножом: «Билетов нет». Точный смысл этих добавлений я оценил позже. В Торфопродукт легко было приехать. Но не уехать.

А и на этом месте стояли прежде и перестояли революцию дремучие, непрохожие леса. Потом их вырубили – торфоразработчики и соседний колхоз. Председатель его, Горшков, свёл под корень изрядно гектаров леса и выгодно сбыл в Одесскую область, на том свой колхоз возвысив, а себе получив Героя Социалистического Труда.

Меж торфяными низинами беспорядочно разбросался посёлок – однообразные, худо штукатуренные бараки тридцатых годов и, с резьбой по фасаду, с остеклёнными верандами, домики пятидесятых. Но внутри этих домиков нельзя было увидеть перегородки, доходящей до потолка, так что не снять мне было комнаты с четырьмя настоящими стенами.

Над посёлком дымила фабричная труба. Туда и сюда сквозь посёлок проложена была узкоколейка, и паровозики, тоже густо дымящие, пронзительно свистя, таскали по ней поезда с бурым торфом, торфяными плитами и брикетами. Без ошибки я мог предположить, что вечером над дверьми клуба будет надрываться радиола, а по улице пображивать пьяные да подпыривать друг друга ножами.

Вот куда завела меня мечта о тихом уголке России. А ведь там, откуда я приехал, мог я жить в глинобитной хатке, глядящей в пустыню. Там дул такой свежий ветер ночами и только звёздный свод распахивался над головой.

Мне не спалось на станционной скамье, и я чуть свет опять побрёл по посёлку. Теперь я увидел крохотный базарец. По рани единственная женщина стояла там, торгуя молоком. Я взял бутылку, стал пить тут же.

Меня поразила её речь. Она не говорила, а напевала умильно, и слова её были те самые, за которыми потянула меня тоска из Азии:

– Пей, пей с душою желадной. Ты, потай, приезжий?

– А вы откуда? – просветлел я.

И узнал, что не всё вокруг торфоразработки, что есть за полотном железной дороги – бугор, а за бугром – деревня, и деревня эта – Тальново, испокон она здесь, ещё когда была барыня-«цыганка» и кругом лес лихой стоял. А дальше целый край идёт деревень: Часлицы, Овинцы, Спудни, Шевертни, Шестимирово – всё поглуше, от железной дороги подале, к озёрам.

Ветром успокоения потянуло на меня от этих названий. Они обещали мне кондовую Россию.

И я попросил мою новую знакомую отвести меня после базара в Тальново и подыскать избу, где бы стать мне квартирантом.

Я оказался квартирантом выгодным: сверх платы сулила школа за меня ещё машину торфа на зиму. По лицу женщины прошли заботы уже не умильные. У самой у неё места не было (они с мужем воспитывали её престарелую мать), оттого она повела меня к одним своим родным и ещё к другим. Но и здесь не нашлось комнаты отдельной, везде было тесно и лопотно.

Так мы дошли до высыхающей подпруженной речушки с мостиком. Милей этого места мне не приглянулось во всей деревне; две-три ивы, избушка перекособоченная, а по пруду плавали утки, и выходили на берег гуси, отряхиваясь.

– Ну, разве что к Матрёне зайдём, – сказала моя проводница, уже уставая от меня. – Только у неё не так уборно, в запущи она живёт, болеет.

Дом Матрёны стоял тут же, неподалеку, с четырьмя оконцами в ряд на холодную некрасную сторону, крытый щепою, на два ската и с украшенным под теремок чердачным окошком. Дом не низкий – восемнадцать венцов. Однако изгнивала щепа, посерели от старости брёвна сруба и ворота, когда-то могучие, и проредилась их обвершка.

Калитка была на запоре, но проводница моя не стала стучать, а просунула руку под низом и отвернула завёртку – нехитрую затею против скота и чужого человека. Дворик не был крыт, но в доме многое было под одной связью. За входной дверью внутренние ступеньки поднимались на просторные мосты , высоко осенённые крышей. Налево ещё ступеньки вели вверх в горницу – отдельный сруб без печи, и ступеньки вниз, в подклеть. А направо шла сама изба, с чердаком и подпольем.

Строено было давно и добротно, на большую семью, а жила теперь одинокая женщина лет шестидесяти.

Когда я вошёл в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределённым тёмным тряпьём, таким бесценным в жизни рабочего человека.

Просторная изба, и особенно лучшая приоконная её часть, была уставлена по табуреткам и лавкам – горшками и кадками с фикусами. Они заполнили одиночество хозяйки безмолвной, но живой толпой. Они разрослись привольно, забирая небогатый свет северной стороны. В остатке света, и к тому же за трубой, кругловатое лицо хозяйки показалось мне жёлтым, больным. И по глазам её замутнённым можно было видеть, что болезнь измотала её.

Разговаривая со мной, она так и лежала на печи ничком, без подушки, головой к двери, а я стоял внизу. Она не проявила радости заполучить квартиранта, жаловалась на чёрный недуг, из приступа которого выходила сейчас: недуг налетал на неё не каждый месяц, но, налетев, -

– …держит два-дни и три-дни, так что ни встать, ни подать я вам не приспею. А избу бы не жалко, живите.

И она перечисляла мне других хозяек, у кого будет мне покойней и угожей, и слала обойти их. Но я уже видел, что жребий мой был – поселиться в этой темноватой избе с тусклым зеркалом, в которое совсем нельзя было смотреться, с двумя яркими рублёвыми плакатами о книжной торговле и об урожае, повешенными на стене для красоты. Здесь было мне тем хорошо, что по бедности Матрёна не держала радио, а по одиночеству не с кем было ей разговаривать.

И хотя Матрёна Васильевна вынудила меня походить ещё по деревне, и хотя в мой второй приход долго отнекивалась:

– Не умемши, не варёмши – как утрафишь? – но уж встретила меня на ногах, и даже будто удовольствие пробудилось в её глазах оттого, что я вернулся.

Поладили о цене и о торфе, что школа привезёт.

Я только потом узнал, что год за годом, многие годы, ниоткуда не зарабатывала Матрёна Васильевна ни рубля. Потому что пенсии ей не платили. Родные ей помогали мало. А в колхозе она работала не за деньги – за палочки. За палочки трудодней в замусленной книжке учётчика.

Так и поселился я у Матрёны Васильевны. Комнаты мы не делили. Её кровать была в дверном углу у печки, а я свою раскладушку развернул у окна и, оттесня от света любимые матрёнины фикусы, ещё у одного окна поставил стол. Электричество же в деревне было – его ещё в двадцатые годы подтянули от Шатуры. В газетах писали тогда – «лампочки Ильича», а мужики, глаза тараща, говорили: «Царь Огонь!»

Может, кому из деревни, кто побогаче, изба Матрёны и не казалась доброжилой, нам же с ней в ту осень и зиму вполне была хороша: от дождей она ещё не протекала и ветрами студёными выдувало из неё печное грево не сразу, лишь под утро, особенно тогда, когда дул ветер с прохудившейся стороны.

Кроме Матрёны и меня, жили в избе ещё: кошка, мыши и тараканы.

Кошка была немолода, а главное – колченога. Она из жалости была Матрёной подобрана и прижилась. Хотя она и ходила на четырёх ногах, но сильно прихрамывала: одну ногу она берегла, больная была нога. Когда кошка прыгала с печи на пол, звук касания её о пол не был кошаче-мягок, как у всех, а – сильный одновременный удар трёх ног: туп! – такой сильный удар, что я не сразу привык, вздрагивал. Это она три ноги подставляла разом, чтоб уберечь четвёртую.

Но не потому были мыши в избе, что колченогая кошка с ними не справлялась; она как молния за ними прыгала в угол и выносила в зубах. А недоступны были мыши для кошки из-за того, что кто-то когда-то, ещё по хорошей жизни, оклеил матрёнину избу рифлёными зеленоватыми обоями, да не просто в слой, а в пять слоёв. Друг с другом обои склеились хорошо, от стены же во многих местах отстали – и получилась как бы внутренняя шкура на избе. Между брёвнами избы и обойной шкурой мыши и проделали себе ходы и нагло шуршали, бегая по ним даже и под потолком. Кошка сердито смотрела вслед их шуршанью, а достать не могла.

Иногда ела кошка и тараканов, но от них ей становилось нехорошо. Единственное, что тараканы уважали, это черту перегородки, отделявшей устье русской печи и кухоньку от чистой избы. В чистую избу они не переползали. Зато в кухоньке по ночам кишели, и если поздно вечером, зайдя испить воды, я зажигал там лампочку – пол весь, и скамья большая, и даже стена были чуть не сплошь бурыми и шевелились. Приносил я из химического кабинета буры, и, смешивая с тестом, мы их травили. Тараканов менело, но Матрёна боялась отравить вместе с ними и кошку. Мы прекращали подсыпку яда, и тараканы плодились вновь.

По ночам, когда Матрёна уже спала, а я занимался за столом, – редкое быстрое шуршание мышей под обоями покрывалось слитным, единым, непрерывным, как далёкий шум океана, шорохом тараканов за перегородкой. Но я свыкся с ним, ибо в нём не было ничего злого, в нём не было лжи. Шуршанье их – была их жизнь.

И с грубой плакатной красавицей я свыкся, которая со стены постоянно протягивала мне Белинского, Панфёрова и ещё стопу каких-то книг, но – молчала. Я со всем свыкся, что было в избе Матрёны.

Матрёна вставала в четыре-пять утра. Ходикам матрёниным было двадцать семь лет как куплены в сельпо. Всегда они шли вперёд, и Матрёна не беспокоилась – лишь бы не отставали, чтоб утром не запоздниться. Она включала лампочку за кухонной перегородкой и тихо, вежливо, стараясь не шуметь, топила русскую печь, ходила доить козу (все животы её были – одна эта грязно-белая криворогая коза), по воду ходила и варила в трёх чугунках; один чугунок – мне, один – себе, один – козе. Козе она выбирала из подполья самую мелкую картошку, себе – мелкую, а мне – с куриное яйцо. Крупной же картошки огород её песчаный, с довоенных лет не удобренный и всегда засаживаемый картошкой, картошкой и картошкой, – крупной не давал.

Мне почти не слышались её утренние хлопоты. Я спал долго, просыпался на позднем зимнем свету и потягивался, высовывая голову из-под одеяла и тулупа. Они да ещё лагерная телогрейка на ногах, а снизу мешок, набитый соломой, хранили мне тепло даже в те ночи, когда стужа толкалась с севера в наши хилые оконца. Услышав за перегородкой сдержанный шумок, я всякий раз размеренно говорил:

Доброе утро, Матрёна Васильевна!

И всегда одни и те же доброжелательные слова раздавались мне из-за перегородки. Они начинались каким-то низким тёплым мурчанием, как у бабушек в сказках:

– М-м-мм… также и вам!

И немного погодя:

– А завтрак вам приспе-ел.

Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою – как самой дешёвой ею откармливали свиней и мешками брали). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налёт на нёбе, дёснах и вызывало изжогу.

Но не Матрёны в том была вина: не было в Торфопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Да и русская печь, как я пригляделся, неудобна для стряпни: варка идёт скрыто от стряпухи, жар к чугунку подступает с разных сторон неравномерно. Но потому, должно быть, пришла она к нашим предкам из самого каменного века, что, протопленная раз на досветьи, весь день хранит в себе тёплыми корм и пойло для скота, пищу и воду для человека. И спать тепло.

Я покорно съедал всё наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неурядное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрёну. В конце концов, она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши – как утрафишь?»

– Спасибо, – вполне искренне говорил я.

– На чём? На своём на добром? – обезоруживала она меня лучезарной улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: – Ну, а к ужоткому что вам приготовить?

К ужоткому значило – к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что мог я заказать к ужоткому? Всё из того же, картовь или суп картонный.

Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде находить смысл повседневного существования. Мне дороже была эта улыбка её кругловатого лица, которую, заработав наконец на фотоаппарат, я тщетно пытался уловить. Увидев на себе холодный глаз объектива, Матрёна принимала выражение или натянутое, или повышенно-суровое.

Раз только запечатлел я, как она улыбалась чему-то, глядя в окошко на улицу.

В ту осень много было у Матрёны обид. Вышел перед тем новый пенсионный закон, и надоумили её соседки добиваться пенсии. Была она одинокая кругом, а с тех пор, как стала сильно болеть, – и из колхоза её отпустили. Наворочено было много несправедливостей с Матрёной: она была больна, но не считалась инвалидом; она четверть века проработала в колхозе, но потому что не на заводе – не полагалось ей пенсии за себя , а добиваться можно было только за мужа , то есть за утерю кормильца. Но мужа не было уже пятнадцать лет, с начала войны, и нелегко было теперь добыть те справки с разных мест о его сташе и сколько он там получал. Хлопоты были – добытъ эти справки; и чтоб написали всё же, что получал он в месяц хоть рублей триста; и справку заверить, что живёт она одна и никто ей не помогает; и с года она какого; и потом всё это носить в собес; и перенашивать, исправляя, что сделано не так; и ещё носить. И узнавать – дадут ли пенсию.

Хлопоты эти были тем затруднены, что собес от Тальнова был в двадцати километрах к востоку, сельский совет – в десяти километрах к западу, а поселковый – к северу, час ходьбы. Из канцелярии в канцелярию и гоняли её два месяца – то за точкой, то за запятой. Каждая проходка – день. Сходит в сельсовет, а секретаря сегодня нет, просто так вот нет, как это бывает в сёлах. Завтра, значит, опять иди. Теперь секретарь есть, да печати у него нет. Третий день опять иди. А четвёртый день иди потому, что сослепу они не на той бумажке расписались, бумажки-то все у Матрёны одной пачкой сколоты.

– Притесняют меня, Игнатич, – жаловалась она мне после таких бесплодных проходок. – Иззаботилась я.

Но лоб её недолго оставался омрачённым. Я заметил: у неё было верное средство вернуть себе доброе расположение духа – работа. Тотчас же она или хваталась за лопату и копала картовь. Или с мешком под мышкой шла за торфом. А то с плетёным кузовом – по ягоды в дальний лес. И не столам конторским кланяясь, а лесным кустам, да наломавши спину ношей, в избу возвращалась Матрёна уже просветлённая, всем довольная, со своей доброй улыбкой.

– Теперича я зуб наложила, Игнатич, знаю, где брать, – говорила она о торфе. – Ну и местечко, любота одна!

– Да Матрёна Васильевна, разве моего торфа не хватит? Машина целая.

– Фу-у! твоего торфу! Ещё столько, да ещё столько – тогда, бывает, хватит. Тут как зима закрутит, да дуель в окна, так не только топишь, сколько выдувает. Летось мы торфу натаскивали сколища! Я ли бы и теперь три машины не натаскала? Так вот ловят. Уж одну бабу нашу по судам тягают.

Да, это было так. Уже закруживалось пугающее дыхание зимы – и щемило сердца. Стояли вокруг леса, а топки взять было негде. Рычали кругом экскаваторы на болотах, но не продавалось торфу жителям, а только везли – начальству, да кто при начальстве, да по машине – учителям, врачам, рабочим завода. Топлива не было положено – и спрашивать о нём не полагалось. Председатель колхоза ходил по деревне, смотрел в глаза требовательно, или мутно, или простодушно и о чём угодно говорил, кроме топлива. Потому что сам он запасся. А зимы не ожидалось.

Что ж, воровали раньше лес у барина, теперь тянули торф у треста. Бабы собирались по пять, по десять, чтобы смелей. Ходили днём. За лето накопано было торфу повсюду и сложено штабелями для просушки. Этим и хорош торф, что, добыв, его не могут увезти сразу. Он сохнет до осени, а то и до снега, если дорога не станет или трест затомошился. Это-то время бабы его и брали. Зараз уносили в мешке торфин шесть, если были сыроваты, торфин десять, если сухие. Одного мешка такого, принесенного иногда километра за три (и весил он пуда два), хватало на одну протопку. А дней в зиме двести. А топить надо: утром русскую, вечером «голландку».

– Да чего говорить обапол! – сердилась Матрёна на кого-то невидимого. – Как лошадей не стало, так чего на себе не припрёшь, того и в дому нет. Спина у меня никогда не заживает. Зимой салазки на себе, летом вязанки на себе, ей-богу правда!

Ходили бабы в день – не по разу. В хорошие дни Матрёна приносила по шесть мешков. Мой торф она сложила открыто, свой прятала под мостами, и каждый вечер забивала лаз доской.

– Разве уж догадаются, враги, – улыбалась она, вытирая пот со лба, – а то ни в жисть не найдут.

Что было делать тресту? Ему не отпускалось штатов, чтобы расставлять караульщиков по всем болотам. Приходилось, наверно, показав обильную добычу в сводках, затем списывать – на крошку, на дожди. Иногда, порывами, собирали патруль и ловили баб у входа в деревню. Бабы бросали мешки и разбегались. Иногда, по доносу, ходили по домам с обыском, составляли протокол на незаконный торф и грозились передать в суд. Бабы на время бросали носить, но зима надвигалась и снова гнала их – с санками по ночам.

Вообще, приглядываясь к Матрёне, я замечал, что, помимо стряпни и хозяйства, на каждый день у неё приходилось и какое-нибудь другое немалое дело; закономерный порядок этих дел она держала в голове и, проснувшись поутру, всегда знала, чем сегодня день её будет занят. Кроме торфа, кроме сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники, намачиваемой на зиму в четвертях («Поточи зубки, Игнатич», – угощала меня), кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была ещё где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.

– А почему вы коровы не держите, Матрёна Васильевна?

– Э-эх, Игнатич, – разъясняла Матрёна, стоя в нечистом фартуке в кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу. – Мне молока и от козы хватит. А корову заведи, так она меня самою с ногами съест. У полотна не скоси – там свои хозяева, и в лесу косить нету – лесничество хозяин, и в колхозе мне не велят – не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до самых белых мух всё в колхоз, всё в колхоз, а себе уж из-под снегу – что за трава?.. По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалось, трава – медовая…

Так, одной утельной козе собрать было сена – для Матрёны труд великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок свежей тяжёлой травой, она тащила её домой и во дворике у себя раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена – навильник.

Председатель новый, недавний, присланный из города, первым делом обрезал всем инвалидам огороды. Пятнадцать соток песочка оставил Матрёне, а десять соток так и пустовало за забором. Впрочем, и за пятнадцать соток потягивал колхоз Матрёну. Когда рук не хватало, когда отнекивались бабы уж очень упорно, жена председателя приходила к Матрёне. Она была тоже женщина городская, решительная, коротким серым полупальто и грозным взглядом как бы военная.

Она входила в избу и, не здороваясь, строго смотрела на Матрёну. Матрёна мешалась.

– Та-ак, – раздельно говорила жена председателя. – Товарищ Григорьева! Надо будет помочь колхозу! Надо будет завтра ехать навоз вывозить!

Лицо Матрёны складывалось в извиняющую полуулыбку – как будто ей было совестно за жену председателя, что та не могла ей заплатить за работу.

– Ну что ж, – тянула она. – Я больна, конечно. И к делу вашему теперь не присоединёна. – И тут же спешно исправлялась: – Кому часу приходить-то?

– И вилы свои бери! – наставляла председательша и уходила, шурша твёрдой юбкой.

– Во как! – пеняла Матрёна вслед. – И вилы свои бери! Ни лопат, ни вил в колхозе нету. А я без мужика живу, кто мне насадит?..

И размышляла потом весь вечер:

– Да что говорить, Игнатич! Ни к столбу, ни к перилу эта работа. Станешь, об лопату опершись, и ждёшь, скоро ли с фабрики гудок на двенадцать. Да ещё заведутся бабы, счёты сводят, кто вышел, кто не вышел. Когда, бывалоча, по ceбe работали, так никакого звуку не было, только ой-ой-ойиньки, вот обед подкатил, вот вечер подступил.

Всё же поутру она уходила со своими вилами.

Но не колхоз только, а любая родственница дальняя или просто соседка приходила тоже к Матрёне с вечера и говорила:

– Завтра, Матрёна, придёшь мне пособить. Картошку будем докапывать.

И Матрёна не могла отказать. Она покидала свой черёд дел, шла помогать соседке и, воротясь, ещё говорила без тени зависти:

– Ах, Игнатич, и крупная ж картошка у неё! В охотку копала, уходить с участка не хотелось, ей-богу правда!

Тем более не обходилась без Матрёны ни одна пахота огорода. Тальновские бабы установили доточно, что одной вскопать свой огород лопатою тяжеле и дольше, чем, взяв соху и вшестером впрягшись, вспахать на себе шесть огородов. На то и звали Матрёну в помощь.

– Что ж, платили вы ей? – приходилось мне потом спрашивать.

– Не берёт она денег. Уж поневоле ей вопрятаешь.

Ещё суета большая выпадала Матрёне, когда подходила её очередь кормить козьих пастухов: одного – здоровенного, немоглухого , и второго – мальчишку с постоянной слюнявой цыгаркой в зубах. Очередь эта была в полтора месяца раз, но вгоняла Матрёну в большой расход. Она шла в сельпо, покупала рыбные консервы, расстарывалась и сахару и масла, чего не ела сама. Оказывается, хозяйки выкладывались друг перед другом, стараясь накормить пастухов получше.

– Бойся портного да пастуха, – объясняла она мне. – По всей деревне тебя ославят, если что им не так.

И в эту жизнь, густую заботами, ещё врывалась временами тяжёлая немочь, Матрёна валилась и сутки-двое лежала пластом. Она не жаловалась, не стонала, но и не шевелилась почти. В такие дни Маша, близкая подруга Матрёны, с самых молодых годков, приходила обихаживать козу да топить печь. Сама Матрёна не пила, не ела и не просила ничего. Вызвать на дом врача из поселкового медпункта было в Тальнове вдиво, как-то неприлично перед соседями – мол, барыня. Вызывали однажды, та приехала злая очень, велела Матрёне, как отлежится, приходить на медпункт самой. Матрёна ходила против воли, брали анализы, посылали в районную больницу – да так и заглохло.

Дела звали к жизни. Скоро Матрёна начинала вставать, сперва двигалась медленно, а потом опять живо.

– Это ты меня прежде не видал, Игнатич, – оправдывалась она. – Все мешки мои были, по пять пудов тижелью не считала. Свёкор кричал: «Матрёна! Спину сломаешь!» Ко мне дивирь не подходил, чтоб мой конец бревна на передок подсадить. Конь был военный у нас, Волчок, здоровый…

– А почему военный?

– А нашего на войну забрали, этого подраненного – взамен. А он стиховой какой-то попался. Раз с испугу сани понёс в озеро, мужики отскакивали, а я, правда, за узду схватила, остановила. Овсяной был конь. У нас мужики любили лошадей кормить. Которые кони овсяные, те и тижели не признают.

Но отнюдь не была Матрёна бесстрашной. Боялась она пожара, боялась молоньи , а больше всего почему-то – поезда.

– Как мне в Черусти ехать, с Нечаевки поезд вылезет, глаза здоровенные свои вылупит, рельсы гудят – аж в жар меня бросает, коленки трясутся. Ей-богу правда! – сама удивлялась и пожимала плечами Матрёна.

– Так может потому, что билетов не дают, Матрёна Васильевна?

Всё же к той зиме жизнь Матрёны наладилась как никогда. Стали-таки платить ей рублей восемьдесят пенсии. Ещё сто с лишком получала она от школы и от меня.

– Фу-у! Теперь Матрёне и умирать не надо! – уже начинали завидовать некоторые из соседок. – Больше денег ей, старой, и девать некуда.

– А что – пенсия? – возражали другие. – Государство – оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет.

Заказала себе Матрёна скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей машинист из Черустей, муж её бывшей воспитанницы Киры. Деревенский портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось, какого за шесть десятков лет Матрёна не нашивала.

И в середине зимы зашила Матрёна в подкладку этого пальто двести рублей – себе на похороны. Повеселела:

– Маненько и я спокой увидала, Игнатич.

Прошёл декабрь, прошёл январь – за два месяца не посетила её болезнь. Чаще Матрёна по вечерам стала ходить к Маше посидеть, семячки пощёлкать. К себе она гостей по вечерам не звала, уважая мои занятия. Только на Крещенье, воротясь из школы, я застал в избе пляску и познакомлен был с тремя матрёниными родными сёстрами, звавшими Матрёну как старшую – лёлька или нянька. До этого дня мало было в нашей избе слышно о сёстрах – то ли опасались они, что Матрёна будет просить у них помощи?

Одно только событие или предзнаменование омрачило Матрёне этот праздник: ходила она за пять вёрст в церковь на водосвятие, поставила свой котелок меж других, а когда водосвятие кончилось и бросились бабы, толкаясь, разбирать – Матрёна не поспела средь первых, а в конце – не оказалось её котелка. И взамен котелка никакой другой посуды тоже оставлено не было. Исчез котелок, как дух нечистый его унёс.

– Бабоньки! – ходила Матрёна среди молящихся. – Не прихватил ли кто неуладкой чужую воду освячённую? в котелке?

Не признался никто. Бывает, мальчишки созоровали, были там и мальчишки. Вернулась Матрёна печальная. Всегда у неё бывала святая вода, а на этот год не стало.

Не сказать, однако, чтобы Матрёна верила как-то истово. Даже скорей была она язычница, брали в ней верх суеверия: что на Ивана Постного в огород зайти нельзя – на будущий год урожая не будет; что если мятель крутит – значит, кто-то где-то удавился, а дверью ногу прищемишь – быть гостю. Сколько жил я у неё – никогда не видал её молящейся, ни чтоб она хоть раз перекрестилась. А дело всякое начинала «с Богом!» и мне всякий раз «с Богом!» говорила, когда я шёл в школу. Может быть, она и молилась, но не показно, стесняясь меня или боясь меня притеснить. Был святой угол в чистой избе, и иконка Николая Угодника в кухоньке. Забудни стояли они тёмные, а во время всенощной и с утра по праздникам зажигала Матрёна лампадку.

Только грехов у неё было меньше, чем у её колченогой кошки. Та – мышей душила…

Немного выдравшись из колотной своей житёнки, стала Матрёна повнимательней слушать и моё радио (я не преминул поставить себе разведку – так Матрёна называла розетку. Мой приёмничек уже не был для меня бич, потому что я своей рукой мог его выключить в любую минуту; но, действительно, выходил он для меня из глухой избы – разведкой). В тот год повелось по две, по три иностранных делегации в неделю принимать, провожать и возить по многим городам, собирая митинги. И что ни день, известия полны были важными сообщениями о банкетах, обедах и завтраках.

Матрёна хмурилась, неодобрительно вздыхала:

– Ездят-ездят, чего-нибудь наездят.

Услышав, что машины изобретены новые, ворчала Матрёна из кухни:

– Всё новые, новые, на старых работать не хотят, куды старые складывать будем?

Ещё в тот год обещали искусственные спутники Земли. Матрёна качала головой с печи:

– Ой-ой-ойиньки, чего-нибудь изменят, зиму или лето.

Исполнял Шаляпин русские песни. Матрёна стояла-стояла, слушала и приговорила решительно:

– Чудно поют, не по-нашему.

– Да что вы, Матрёна Васильевна, да прислушайтесь!

Ещё послушала. Сжала губы:

К числу лучших произведений А. И. Солженицына, несомненно, относится рассказ «Матренин двор» о простой русской женщине с нелегкой судьбой. Много испытаний выпало на ее долю, но героиня до конца своих дней сохранила в душе жизнелюбие, безграничную доброту, готовность жертвовать собой ради благополучия других. В статье читателю предлагается характеристика образа Матрены.

«Матренин двор»: реальная основа произведения

Свой написал в 1959 году и сначала назвал его «Не стоит село без праведника» (из цензурных соображений заголовок впоследствии был изменен). Прототипом главной героини стала Матрена Тимофеевна Захарова, жительница деревни Мильцево, расположенной во Владимирской области. Писатель жил у нее в годы своего учительствования после возвращения из лагерей. Поэтому чувства и мысли повествователя во многом отражают взгляды самого автора, с первого дня, по его признанию, почувствовавшего в доме незнакомой ему женщины что-то родное и близкое сердцу. Почему это стало возможным, поможет объяснить характеристика Матрены.

«Матренин двор»: первое знакомство с героиней

Рассказчика привели в дом Григорьевой, когда все варианты квартир для поселения уже были рассмотрены. Дело в том, что Матрена Васильевна жила одна в старом доме. Все ее имущество составляли кровать, стол, лавки и любимые хозяйкой фикусы. Да еще колченогая кошка, которую женщина из жалости подобрала на улице, и коза. Пенсии она не получала, так как в колхозе вместо трудодней ей начисляли палочки. Работать по состоянию здоровья уже не могла. Потом, правда, с огромным трудом оформила пенсию по потере мужа. При этом всегда безмолвно приходила на помощь каждому, кто к ней обращался, и ничего не брала за свой труд. Такова первая характеристика Матрены в рассказе «Матренин двор». К этому можно добавить, что готовить крестьянка тоже не умела, хотя квартирант был непривередлив и не жаловался. И еще пару раз в месяц на нее нападала сильная хворь, когда женщина даже встать не могла. Но и в эти минуты она не жаловалась, и даже старалась не стонать, чтобы не беспокоить квартиранта. Особо автор подчеркивает голубые глаза и лучезарную улыбку - символ открытости и доброты.

Трудная судьба героини

История жизни помогает лучше понять человека. Без нее будет неполной и характеристика Матрены в рассказе «Матренин двор».

Собственных детей у крестьянки не было: все шестеро умерли в младенчестве. Замуж она вышла не по любви: несколько лет ждала с фронта жениха, а потом согласилась стать женой его младшего брата - время было тяжелое, а рук в семье не хватало. Вскоре после венчания молодых вернулся Фаддей, который так и не простил Ефима и Матрену. Считалось, что он наложил на них проклятие, и позже муж героини сгинет уже на второй мировой. А женщина возьмет на воспитание Киру, младшую дочь Фаддея, и одарит ее любовью и заботой. Обо всем этом рассказчик узнал от хозяйки, и она вдруг предстала перед ним в новом облике. Уже тогда повествователь понял, насколько далека от реальной его первая характеристика Матрены.

Матренин двор между тем стал сильнее притягивать взгляды Фаддея, пожелавшего забрать приданое, назначенное Кире приемной матерью. Эта часть горницы и станет причиной гибели героини.

Жить ради других

Матрена Васильевна давно предчувствовала беду. Автор описывает ее страдания, когда оказалось, что во время крещения кто-то забрал ее котелок со святой водой. Потом вдруг А перед разбором горницы хозяйка и вовсе сама не своя ходила. Обрушение крыши означало для нее конец жизни. Из таких мелочей складывалась вся жизнь героини, которую она прожила не для себя, а ради других. И когда Матрена Васильевна отправилась вместе со всеми на она тоже хотела помочь. Искренняя, открытая, не озлобившаяся от несправедливостей жизни. Все принимала, как назначенное судьбой и никогда не роптала. К такому выводу подводит характеристика Матрены.

«Матренин двор» заканчивается описанием сцены похорон героини. Она играет важную роль в понимании того, как отличалась эта крестьянка от людей, которые ее окружали. Рассказчик с болью отмечает, что сестры и Фаддей тут же стали делить скудное имущество хозяйки. И даже подруга, как будто искренне переживавшая потерю, успела отхватить себе кофточку. На фоне всего происходящего рассказчик вдруг вспомнил живую Матрену, так непохожую на всех остальных. И понял: она-то и есть тот праведник, без которого не стоит ни одно село. Да что там село - вся земля наша. Это доказывают жизнь и характеристика Матрены.

«Матренин двор» содержит сожаление автора о том, что при жизни он (как, впрочем, и другие) не смог до конца понять величие этой женщины. Потому можно воспринимать произведение Солженицына как некое покаяние перед героиней за свою и чужую душевную слепоту.

Показателен еще один момент. На изувеченном теле героини остались нетронутыми светлое лицо и правая рука. «Будет за нас на том свете молиться», - сказала одна из женщин в рассказе «Матренин двор». Характеристика Матрены, таким образом, заставляет нас задуматься над тем, что рядом живут люди, способные в невыносимых условиях сохранить человеческое достоинство, доброту, смирение. И отчасти благодаря им, существуют еще в нашем мире, наполненном жестокостью, такие понятия, как сочувствие, сострадание, взаимопомощь.