Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » А и герцен былое. Александр герценбылое и думы

А и герцен былое. Александр герценбылое и думы

Книга охватывает события с начала 1812 до 1868 годов. Сначала идёт повествование автора о его няньке, а так же том, как мыкалась его семья в Москве в 1812 году, когда город был занят французами. На тот момент А. И. было 8 или 9 лет. Конечно, в полном смысле мемуарами «Былое и думы» назвать можно с большой натяжкой: последовательность повествования практически отсутствует. Она прослеживается только в первых пяти частях. Остальные три - это ряд очерков, статей, который расположены по хронологии. Некоторые главы этой книги печатались отдельно, например «Западные арабески» и «Роберт Оуэн». Сам Герцен называет «Былое и думы» домом, который постоянно строится и обрастает новыми и новыми помещениями.


Первая часть «Былого и дум», которая описывает период жизни автора с 1812 по 1832, посвящена его жизни в доме отца. Отец Герцена - умный, ипохондричный человек. Сын называет его типичным порождением XVIII века.
14 декабря 1825 года произведи неизгладимое впечатление на мальчика. Через два года он знакомится с Н. Огаревым, человеком, с которым его связывает родственная кровь. Огарев - будущий поэт, его с удовольствием читают люди в 1840-1860-х. Позже Герцен крепко сдружится с ним и они даже будут вместе заниматься русской типографией в Лондоне. Пока оба мальчика одинаково любят Шиллера - это тоже сближает их. Друзья считают себя политическими заговорщиками, которые заключили союз - они даже вместе присягнули Москве и поклялись потратить свою жизнь на борьбу. Так, радикальные политические взгляды заложились в Герцене очень рано. Повзрослев и поступив в Московский университет на физико-математическое отделение, он продолжал их упорно проповедовать.
Вторая часть, «Тюрьма и ссылка», (1834-1838), рассказывает о том, как Герцен, Огарев и остальные участники их университетского сообщества были арестованы и сосланы из-за дела об оскорблении его величества царя. Герцен рассказывает, что его сослали в Вятку. Там он работал в канцелярии губернского правления. На нём лежал статистический отдел. В этой же главе есть целая подборка смешных и не очень случаев из истории Вятки и его службы там. Во время ссылки Герцен познакомился с А. Л. Витберг. Автор с восторгом отзывается о его фантастическом проекте храма, который был спроектирован в память о 1812 годе на Воробьёвых горах. В 1838 году Герцен покидает Вятку и его посылают во Владимир.


Треться часть, названная «Владимир-на-Клязме», посвящена о истории любви Герцена и Натальи Александровны Захарьиной. Она была незаконная дочь дяди Герцена и воспитывалась у сумасшедшей и злой тётки. Не получив у родственников разрешения жениться на ней, в 1838 году Герцен уезжает в всё ещё закрытую для него Москву вместе со своей невестой. Там они втайне ото всех венчаются.


Четвёртая часть называется «Москва, Петербург и Новгород». В ней описывается московские интеллектуалы, представляющими собой целую эпоху. Когда ссылка для Герцена и Огарева закончилась, они вошли в кружок Станкевича, где сразу же подружились с Белинским и Бакуниным. Главу «Не наши» Герцен посвятил Хомякову, Киреевских, Аксакову и Чаадаеву. В ней автор рассказывает о тех факторах московской атмосферы, которые сближали западников и славянофилов в 40-е гг. Герцен объясняет, почему славянофильство - это не то же самое, что и официальный национализм. В конце он рассуждает о том, какой должна быть русская община и о социализме.
В 1846 году идеология Огарева и Герцена идёт немного в сторону от многих других деятелей, между Грановским и Герценом даже вспыхнула ссора: один верил, другой отрицал бессмертность души. После этого инцидента Герцен уезжает из России.


Пятой части Герцен даёт название своего маршрута - «Париж - Италия - Париж: Перед революцией и после неё». Герцен рассказывает о своих первых годах жизни в Европе. Он рассказывает о себе как об отвлечённом русском человеке, который, живя в России захлёбывался шедеврами, написанными здесь, в Париже: «Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix». Дальше он едет в Италию и наблюдает национально-освободительное движение. Он пишет о Риме и о «Молодой Италии». В феврале он возвращается во Францию и в середине этого же месяца в 1848 году там вспыхивает знаменитая февральская революция. О ней Герцен пишет очень кратко: подробнее интересующийся читатель может прочесть в «Письмах из Франции и Италии». Автор уделяет больше внимание эмиграции в Париже - о засилии Франции поляками. Он рассказывает о том, что эмиграция несёт мистический мессианский и католический пафос. Он упоминает об Июньских днях и о своём побеге в Швейцарию.


В пятой части заканчивается последовательное повествование. Начинают проскальзывать ни с чем не связанные очерки и статьи. Находясь в работе над «Западными арабесками» Герцен явно пребывает под гнётом Наполеона III - автор с тревогой пишет о том, что западная цивилизация погибает. Это волнует каждого русского социалиста и либерала. Душа Европы убывает с насаждением мещанства и его проповедью материального культа благополучия. Единственный выход из этого, по Герцену, это создание социального государства.
Так же Герцен посвящает несколько глав Прудону: он пишет и об их знакомстве, и о его личных впечатлениях о нём, и о его книге «О справедливости в церкви и в революции». Герцену не по нраву то, как Прудон жертвует человеком во имя построения справедливого государства. Такая модель социального государства не верна в корне: её предлагали и идеологи вроде Ба-Бефа, участвующего в революции 1891 года, и русские шестидесятники. Герцен сравнивает этих членов революции с Аракчеевым.


Особенно Герцен критиковал Прудоновское отношение к женщине - эдакий французский крестьянин-собственник. По мнению Герцена, Прудон слишком примитивен в таких сложных и многокомпонентных вещах, как измена и ревность. Болезненность, с которой Герцен рассуждает обо всём этом, наталкивает на мысли, что тема измены и ревности ему до боли знакома.
Пятая часть завершается описанием последних лет жизни Натальи Александровны, чья смерть оканчивает драматическую историю семьи Герцена. Эта часть «Былого и дум» опубликовалась после смерти всех упомянутых в ней лиц, через несколько лет.


Наталья Александровна всегда была склонна к депрессии, и разгром восстания с кровопролитием, появление на троне Наполеона III, а так же тяжело больная маленькая дочь подкосили впечатлительную женщину. Находясь на грани нервного срыва, она знакомится с Гервегом, известным немецким поэтом и социалистом, который в то время тесно дружил с Герценом. Она обольщается его жалостливыми историями про одиночество души и у них возникает роман. Наталья Александровна любит мужа и ребёнка, и её мучает такая вынужденная позиция между двумя фронтами. Она не могла долго скрывать свою связь от мужа, и всё ему рассказывает. Герцен готов дать развод, если она попросит. Но Наталья Александровна бросает любовника и остаётся с мужем. Герцен саркастически описывает семейное положение Гервега и с иронией отзывается о его жене Эмме. Эмма - богатенькая дочь банкира, на которой женились только из-за приданого.

Она беспрерывно восторгалась своим гениальным мнением и душила его своей чрезмерной опекой. Она требовала от Герцена, чтобы тот отказался от семьи ради душевного равновесия Гервега.
Восстановление мира в семье Герцены отмечают поездкой в Италию на несколько месяцев. В 1851 году терпит кораблекрушение судно, на котором находились мать Герцена и маленький сын Коля. Оба погибают. Гервег преследует чету Герценов и сначала клянчит, потом требует, и наконец грозиться убийством и самоубийством в случае, если ему откажут. Следствием заступничества за Герцена его друзей оказывается рукоприкладство, напоминание о старых денежных долгах, публикации в периодике и прочее. Нежная Наталья Александровна, не выдержав всех этих стяжательств, умирает во время родов в 1852 году.


Последний раздел пятой части называется «Русские тени». В нём содержатся упоминания о русских эмигрантах, с которыми Герцен много общался. Он упоминает Н. И. Сазонова, который был его университетским приятелем. Сазонов долго и бестолково ездил по Европе, метался от одного политического проекта к другому, не признавал слишком «литературного» Белинского. Для Герцена Сазонов представлял тот тип современного ему русского человека, который зря тратил свои силы, которые не нужны были России. Упоминая о своих сверстниках, Герцен требует от заносчивых молодых «шестидесятников» признания и справедливости. Ведь его поколение «жертвовало всем, что предлагала им традиционная жизнь, из-за своих убеждений. Таких людей нельзя просто сдать в архив...». А. В. Энгельсу, по мнении. Герцена, свойственен «болезненный надлом» и чрезвычайное самолюбие, свойственное для всех выходцев из поколения петрашевцев.

Это самолюбие сдабривалось «дрянными и мелкими людьми», составлявших большую часть общества. Они была неспособны с упорной и трудной работе, бесполезны, раздражительны и временами даже жестоки.
Часть шестая. После того, как Наталии не стало, Герцен уезжает в Англию. Он искал защиты у демократичного третейского суда. То, что Гервег сделал его семейную трагедию публичным достоянием, не должно было сойти ему с рук. Но вместо судебного процесса Герцен успокоил себя написанием «Былого и дум» и созданием русской типографии.


Герцен стал одним из тех бесчисленных эмигрантов, которые заполнили тогда Англию, считавшуюся приютом, ибо она имела «право убежища». Привыкая и находя полезным умиротворяющий темп лондонской жизни, Герцен пишет о своём благотворном одиночестве. Он одинок среди толпы.
Об эмигрантах и их положении подробно рассказано в шестой части («Англия (1852-1864)»).
Герцен был знаком, иногда даже близко, с вождями европейского социалистического и национально-освободительного движения. Среди знакомых автора были так же шпионы, преступники, не хотящие садиться в тюрьму - все они выпрашивали убежище под прикрытием беженцев из-за политических убеждений. Так как Герцен хорошо знал особенности характера каждой национальности, он написал об эмиграции каждой национальности в отдельности, разбив очерки по главам. («Польские выходцы», «Немцы в эмиграции», и т.д.). Маркса и его марксидов Герцен считал непорядочными, готовыми на всё ради уничтожения соперника. Неприязнь Герцена была взаимной. Всё же автор с интересом наблюдал и записывал столкновения разных национальностей - в таких ситуациях наиболее ярко проявлялся коренной характер.
Седьмая часть о русской эмиграции. Бакунину и Печерину посвящены отдельные очерки. Так же в седьмой части Герцен пишет о создании русской типографии и «Колоколе» (1858-1862). Сначала речь идёт о том, как какой-то полковник, нелиберальный и невежественный, является к Герцену, считая его своим начальством. («Я тотчас почувствовал себя генералом...»). Журнал «Колокол» обретает огромную популярность и вес в России. Особенно, когда в Москве прошла серия пожаров и Герцен в одном из выпусков журнала поддержал поляков, когда те выступали в восстании в 1862 году.
Первая глава восьмой части называется «Без связи». Общего название и темы эта часть не имеет. Здесь собраны описания событий, которые произвели впечатление на автора в конце 60-х годов разные страны Европы. О самой Европе Герцен мнения не изменил, она по-прежнему для него «царство мёртвых». Глава под названием «С того света» - о стариках, которые когда-то были удачливы и даже известны. Единственным местом в Европе, пригодным для жилья, Герман называет Швейцарию.


В конце сборника «Былое и думы» содержатся письма, которые писали Герцену Н. Полевой, Белинский, Грановский, Чаадаев, Прудон, Карлейл и другие. Все они названы единым заголовком - «Старые письма». Герцен пишет к ним предисловие, где противопоставляет письмо и книгу. В письмах прошлое не чувствуется таким тяжёлым и давящим, как в книгах. Этим письма обязаны тем, что они непринуждённы и написаны в атмосфере будничных забот, которые сквозь бумагу чувствует получатель. Все эти письма похожи на мемуары Герцена в целом, ведь в рассуждения о европейской цивилизации он попытался вставить то самое «случайное» и «будничное», сквозившее в письмах.

Краткое содержание романа "Былое и думы" пересказала Осипова А. С.

Обращаем ваше внимание, что это только краткое содержание литературного произведения «Былое и думы». В данном кратком содержании упущены многие важные моменты и цитаты.

Мемуаров издано на свете так много, что даже имеющиеся специальные библиографические указатели не могут дать в этом отношении полной картины. Автобиографии же, которые в мировой литературе приобрели и сохранили классическое значение, можно сосчитать по пальцам.

Таковы воспоминания Челлини, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гете, автобиографическая трилогия Горького, «Былое и думы» Герцена. Правда, может возникнуть желание пополнить этот перечень. Но даже такие выдающиеся художественные произведения, как автобиографические повести-хроники С. Т. Аксакова и «История моего современника» В. Г. Короленко не отличаются той полнотой и глубиной раскрытия себя, тем охватом целой эпохи, которые характеризуют классические автобиографии.

Конечно, автобиографии могут ставить себе различные цели. Большую, даже мировую известность завоевали некоторые автобиографии, преследовавшие и выполнившие строго ограниченные задачи: рассказать не столько о себе, сколько о той деятельности, которой автор отдал себя целиком, и о подготовке к ней. Таковы, например, «Записки революционера» П. Кропоткина или «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславского.

Но мы говорим об автобиографии, в которой автор исследует и раскрывает самого себя, свой ум и свое сердце, свою жизнь и деятельность и воплощает свой рассказ о себе и других в художественных образах, обладающих непреходящей эстетической ценностью.

Для создания такой автобиографии требуется сочетание, встречающееся чрезвычайно редко: синтез высших человеческих качеств в чем-то очень существенном выражающих передовые устремления эпохи, с литературным дарованием, способным выполнить труднейшую задачу безоглядного и отважного рассказа о себе и своем времени.

Такую автобиографию способен создать только большой - если не великий - человек и большой - если не гениальный - писатель.

«Былое и думы» можно назвать романом о русском революционере. Но это роман и о человеке со всеми его личными особенностями, исканиями и заблуждениями, победами и поражениями, со всеми противоречиями его внутреннего мира, это повествование и об его личной жизни, любви, увлечениях и страстях.

Создание «Былого и дум» знаменует собою в жизни их автора тот пункт, в котором встретились, пересеклись и запечатлелись все многообразные и многосторонние искания Герцена - человека, революционера, мыслителя.

Поэтому и необходимо представить себе, хотя бы в самых общих чертах, путь Герцена, приведший его к созданию «Былого и дум».

Герцен рано и целеустремленно стал искать поприще, достойное тех сил и способностей, которые он ощущал в себе. Его, образующая целый том, переписка 30-х годов с другом и невестой Н. А. Захарьиной во многом посвящена страстным раздумьям об их будущем, освещенным поисками осуществления высокого призвания.

Тогда же, в годы вятской ссылки, стало вырисовываться своеобразие герценовского художественного дарования, стремление рассказать о себе, о своем духовном мире, о своем жизненном опыте и связать свою биографию с «биографией человечества». «Записки одного молодого человека», напечатанные в 1840–1841 годах и подведшие итоги вятским автобиографическим опытам, в сущности представляли собою уже ранний вариант некоторых глав первых частей «Былого и дум».

Затем, в 1841–1846 годах, Герцен публикует ряд завоевавших ему имя и известность произведений как в области философии («Письма об изучении природы», «Дилетантизм в науке» и др.), так и художественной литературы («Кто виноват?», «Сорока-воровка» и др.).

Но Герцен не хотел быть только писателем, только ученым. Этим он не был в состоянии удовлетвориться. Больше того, он чувствовал, что и как философу и тем более как художнику ему совершенно необходима опора в такой собственной деятельности, которая дает право писать о своем идейном и практическом опыте, о своих переживаниях и думах. А для Герцена такой жизнью могла стать только жизнь русского революционера.

Эмиграция (1847 г.), открытое объявление войны царизму, создание в Лондоне в начале 50-х годов вольной русской печати, издание альманаха «Полярная звезда», а с 1857 года газеты «Колокол» определили новый важнейший период деятельности Герцена. И не случайно тогда же, когда он готовился обратиться со свободным словом к России, Герцен приступил к «Былому и думам». Ибо найден был тот жизненный, проверенный делом фундамент, который давал право углубить и расширить давно задуманный роман о русском революционере и мыслителе. Поэтому всякая попытка отделить в авторе и герое «Былою и дум» революционера от чело-века была бы насильственной.

«Былое и думы» раскрывают и человека и писателя. Для читателя это открытие и данной замечательной личности, и, неотрывно от нее, тех могучих общественных сил истории, которые отразились и воплотились в человеке.

Недаром Герцен сказал в предисловии к пятой части «Былого и дум», что это произведение представляет собой «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».

Перед нами предельно откровенная история духовного, нравственного и идейного развития человека, действительно постоянно «встречавшегося» с историей, с важнейшими силами, событиями, идеями и деятелями того ее отрезка, который начинается на склоне 20-х и заканчивается на исходе 60-х годов XIX века.

В самом деле, еще в юности Герцен, ровесник Отечественной войны 1812 года, завязывает отношения с такими видными представителями старшего, пушкинского поколения, поколения декабристов, как М. Ф. Орлов и П. Я. Чаадаев. В 40-х годах он в центре дружеского кружка с Н. П. Огаревым, В. Г. Белинским, М. А. Бакуниным, со знаменитым историком Т. Н. Грановским, с великим актером М. С. Щепкиным. Вместе с тем он находится в сложных взаимоотношениях с такими лидерами славянофильства, как К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин, А. С. Хомяков, братья Киреевские - всё обострявшиеся идейные конфликты помешали изначальной симпатии к некоторым из них перейти в дружескую близость.

Покинув в 1847 году Россию, Герцен играет крупную роль среди таких деятелей международного демократического движения, как Виктор Гюго, Ворцель, Кошут, Гарибальди, Маццини, Оуэн, Прудон, Луи Блан, Ледрю Роллен, Феликс Пиа, Гервег и многие другие.

В 60-х годах в борьбе с царизмом Герцен находится по одну сторону баррикад с Чернышевским, Добролюбовым, Н. Серно-Соловьевичем и другими русскими революционерами этого периода.

Если еще иметь в виду отношения Герцена с Толстым, Тургеневым, Ф. И. Тютчевым, Н. Н. Ге, В. В. Стасовым, с рядом русских ученых-естествоиспытателей и другими деятелями русской культуры - а мы называем лишь наиболее громкие и то далеко не все имена, - то широту всех этих связей нельзя не признать удивительной.

Правда, некоторая, сравнительно небольшая, часть этих отношений не получила по разным причинам прямого отражения в «Былом и думах». С Чернышевским, например, у Герцена была лишь одна и крайне трудная для автора «Былого и дум» встреча, о которой нельзя было публично рассказать, в частности и по конспиративным соображениям.

Однако такие «лакуны» не влияют на полноту отражения духовной идейной жизни в «Былом и думах». Думается, одна из наиболее примечательных особенностей этого произведения, выражающих его индивидуальную неповторимость, заключается в художественном отражении в нем главных идей и мировоззрений эпохи, - тех идей, которые определяли расстановку сил в духовной борьбе этих десятилетий. Это встречи Герцена и с идеями дворянской революционности, и с утопическим социализмом Сен-Симона и Оуэна, и с философией Гегеля, и со взглядами эпигонов, опошлявших последнюю, и с естественно-научным материализмом, и с воззрениями разного рода представителей буржуазной и мелкобуржуазной демократии, и с анархиствующим прожектерством Бакунина, и с мировоззрением молодой русской революционной демократии, и с идеей исторической необходимости, выдвинутой марксизмом.

История русской литературы XIX века. Часть 2. 1840-1860 годы Прокофьева Наталья Николаевна

«Былое и думы»

«Былое и думы»

С 1852 г. Герцен работает над главным трудом своей жизни – огромной мемуарной эпопеей «Былое и думы». В общей сложности работа над книгой заняла более полутора десятилетий: последние части писались в конце 1860-х годов и были опубликованы уже после смерти писателя, наступившей в 1870 г.

«Былое и думы» трудно отнести к какому-то определенному жанру. «Мемуарная эпопея» – это современное название, характеризующее только две жанровые особенности герценовской книги: во-первых, ее определенно мемуарный характер, т. е. воспроизведение в ней вполне конкретных исторических фактов, событий и участвующих в них реальных исторических лиц, а во-вторых, сам грандиозный охват изображаемого как во времени (от 1812 г. до второй половины 1860-х годов), так и в пространстве (русская жизнь и жизнь европейская – французская, английская, швейцарская, итальянская и, косвенно, других европейских стран). Вместе с тем единство книги создается за счет единства сознательно субъективной авторской интонации, которая словно растворяет в себе все объективные факты, прихотливо преломляя их и нередко связывая между собой по случайной, личной, значимой лишь для автора ассоциации. Отсюда изобилие в книге как бы пересекающих основное повествование интимно лирических признаний и публицистически острых рассуждений на политические, философские, историософские и иные темы. Подчеркивая индивидуальную неповторимость своего личного, частно-человеческого взгляда на вещи, Герцен в одном из предисловий писал о том, что «Былое и думы» «не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге». В другом предисловии он указывает на то, что его книга «не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из Былого, там-сям остановленные мысли из Дум». «Былое и думы» – это исповедь на фоне Истории. В этом отношении образцом для Герцена во многом были «Исповедь» Ж. Ж. Руссо и, в еще большей мере, «Поэзия и Правда» И. В. Гете – автобиографическое повествование, в котором жизнь личности, повествующей о своем духовном становлении, рассматривается на гораздо более широком, чем у Руссо, историческом фоне.

Погруженность автобиографического героя Герцена в Историю, его связь с ней отчетливо видны уже в первой части книги «Детская и университет (1812–1834)», которую уместно сопоставить с двумя другими классическими автобиографическими повествованиями о детстве, отрочестве и юности, появившимися в русской литературе приблизительно в то же время, в середине 1850-х годов, – автобиографической трилогией Л. Н. Толстого и повестью С. Т. Аксакова «Детские годы Багрова внука». Во всех трех произведениях изображается детство дворянского мальчика, утонченного, чувствительного, озабоченного нравственными вопросами, остро реагирующего на житейскую фальшь, ложь и несправедливость. Однако мир чувств и переживаний маленьких героев Толстого и Аксакова – это камерный, замкнутый мир, ограниченный семьей и близкими людьми, мир, который как будто изолирован от Истории, в котором не бушуют исторические вихри. В отличие от них герою Герцена тесно в семейном мире, который он с раннего детства ощущает подавляющим, если не деспотическим, и спасение от которого пытается найти на стороне, за его пределами – там, где вершится История, взрывающая устоявшийся, налаженный быт и взывающая к его радикальному реформированию и преобразованию. Если герои Толстого и Аксакова – мальчики-созерцатели, всего лишь заинтересованно наблюдающие за тем, что происходит с ними и вокруг них, то герой Герцена – маленький бунтарь, всегда готовый стать в мятежную оппозицию к существующему. Поэтому для Герцена принципиально важно отметить, что родился он в значимом для русской истории 1812 г., опаленный его огненным дыханием, и еще более важно подчеркнуть связь своего отроческого «нравственного пробуждения» с 1825–1826 годами – временем выступления декабристов и последовавшей за ним казни пятерых «мятежников», ознаменовавшей начало нового, страшного и, в глазах Герцена, беспрецедентного по своему деспотизму николаевского царствования.

Русской жизни николаевских времен посвящены три следующие части «Былого и дум»: вторая часть – «Тюрьма и ссылка (1834–1838)», третья часть – «Владимир-на-Клязме (1838–1839)» и четвертая часть – «Москва, Петербург и Новгород (1840–1847)». Уже сами названия частей показывают, под каким углом зрения Герцен склонен рассматривать свою жизнь этих десятилетий: Владимир и Новгород – города, куда он был насильственно, по распоряжению правительства, выслан из Москвы, города его «ссылки». Образ героя – «мятежника», независимо мыслящей личности, бросающей вызов авторитарно-бюрократической машине власти, – центральный образ этих частей книги. Одновременно Герцен дает в них широчайшую галерею портретов своих современников: от ближайших друзей, таких, как историки В. В. Пассек и Т. Н. Грановский, литератор Н. Х. Кетчер (любимейший друг Н. П. Огарев остается вне описаний, как идеальная фигура, не подлежащая не только критике, но даже взвешенной, отстраненной характеристике, способной разрушить заданную идеальность), до людей, с которыми писатель не был связан столь близкими отношениями, но с которыми так или иначе сообщался и контактировал в 1830-1840-е годы, до своего отъезда за границу. Среди них такие знаменитости, оставившие яркий, значительный след в русской культуре, как П. Я. Чаадаев и «декабрист без декабря» М. Ф. Орлов; философ Н. В. Станкевич и архитектор А. Л. Витберг, автор первого проекта храма Христа Спасителя; критики В. Г. Белинский и В. П. Боткин; славянофилы А. С. Хомяков, К. С. Аксаков, братья И.В. и П. В. Киреевские и многие, многие другие.

Герцен – непревзойденный мастер «литературного портрета» реальной исторической личности. Характеристики, которые он дает изображаемому лицу: от физиогномических и поведенческих до внутренних, раскрывающих «тайну души», – всегда обстоятельны, точны и метки и в то же время емки и широки в том смысле, что писателю подчас достаточно двух-трех штрихов, чтобы перед читателем возник образ живого человека, обладающего не только индивидуальным рисунком души, но и особой, «атмосферной» связью со своей эпохой, с историческим временем, в котором он родился, вырос и сформировался как личность. В этом также проявляются общая приверженность Герцена исторической теме и его своеобразный исторический детерминизм, при всем своем широкомасштабном захвате и глубокой философской оснащенности по-своему ограниченный. Все изображаемые в книге представители русской культуры 1830-1840-х годов оказываются у Герцена жертвами своего времени – мрачной николаевской эпохи, вынуждающей их либо к невольному приспособлению к господствующим официальным вкусам государственной идеологии, либо – поскольку открытое сопротивление невозможно – к пассивному, внутреннему противостоянию ей. Способных на внутреннее сопротивление Герцен в четвертой части именует «нашими», имея в виду прежде всего круг западников, к которому в то время он принадлежал сам и к лучшим представителям которого относил: Чаадаева и Орлова – людей, по его определению, «разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета и семейной жизни»; Грановского, который, несмотря на николаевский официоз, враждебный культурным завоеваниям новой Европы, публично, на лекциях, читаемых в университете, высказывал симпатии европейскому духу прогресса, и Белинского с его «выстраданным, желчным отрицанием» зол русской жизни, разоблачаемых им в критических статьях, подобных, по образному выражению Герцена, «обвинительным актам», «трепещущим от негодования». К тем же, кто, возможно, вопреки собственным субъективным желаниям, объективно подчинился эпохе, Герцен причисляет традиционных оппонентов западников – славянофилов и таких близких им по патриотическому настроению культурных деятелей того времени, как поэт и филолог С. П. Шевырев, историк М. П. Погодин и других, называя их всех совокупно «не нашими». К ним ко всем может быть отнесена фраза, сказанная им о братьях Киреевских: «Сломанность этих людей, заеденных николаевским временем, была очевидна». Развивая свои теории о необходимости полного подчинения религиозному авторитету церкви и традиции, они, по Герцену, на поверку оказывались неявными сторонниками того самого консервативного николаевского официоза, который по своим культурным вкусам, как люди интеллектуально развитые, широко образованные и мыслящие, они не могли принять и от которого в быту отворачивались с негодованием. Однако на это, идущее от 1840-х годов отношение к славянофилам у Герцена накладывается иное, в котором явно просматриваются нотки сочувствия к ним и к их оригинальному учению. Переживший крах своих прогрессистских западнических упований, автор «Былого и дум» теперь уже не так строго судит своих былых оппонентов. По-прежнему не принимая их «иконописных идеалов» и не разделяя их «преувеличенного… чувства народности», он, тем не менее, готов признать, что славянофилы уже тогда, в 1840-е, видели многое из того, что практически полностью было скрыто от глаз враждовавших с ними западников. Если в славянофильском учении, провозглашает Герцен, была какая-то сила и правда, то заключалась она не в идее подчинения «раболепной византийской церкви», а «в тех стихиях русской жизни, которые они (славянофилы – С.Т.) открыли под удобрениями искусственной цивилизации». Характерно, что эпиграфом к главе «Не наши», где идет речь о славянофилах, Герцен берет свои же слова из опубликованного в 1861 г. в «Колоколе» некролога К. С. Аксакову: «…мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно».

Пятая часть книги «Париж – Италия – Париж (18471852)» состоит из двух разделов: «Перед революцией и после нее» и «Рассказ о семейной драме». Первый раздел посвящен пребыванию Герцена за границей в период революционных событий 1848–1849 гг. во Франции и первых лет после революции – до политического переворота, осуществленного в 1851 г. всенародно избранным президентом Луи Наполеоном, объявившим себя в 1852 г. новым императором Наполеоном III. Второй раздел посвящен разыгравшейся на фоне этих бурных политических событий семейной драме Герцена – увлечению его жены Натали Г. Гервегом, мучительным переживаниям автора по поводу случившегося, его отчаянным попыткам выяснения отношений с Гервегом, страданиям самой Н. А. Герцен, разрывавшейся между чувством и долгом, а также трагическим событиям, ставшим своеобразным страшным итогом семейной драмы: гибели маленького сына Герцена и его матери во время кораблекрушения и последовавшей вскоре за этим смерти Натали. Герцен прямо связывает свое разочарование во французской революции, приведшей сначала к «республике консерваторов», а потом к государственному, имперскому деспотизму Наполеона III, со своей личной трагедией и, верный концепции исторического детерминизма, пытается во всем, что произошло с ним в его частной жизни, обнаружить отголоски мощных исторических сдвигов, происходящих во всей Европе. Так, Гервег, несмотря на его революционные идеалы, объявляется Герценом пошлым и самовлюбленным «романтиком» – эгоцентриком, человеком красивого, эффектного жеста, за которым не стоит ничего, кроме инфантильного желания удовлетворять свои прихоти, не считаясь с интересами других людей, а его жена Эмма, благоговеющая перед величием мужа – «революционера», – духовно плоским существом, мещанкой, неспособной отличить подлинно человеческого и подлинно революционного величия от их жалких подобий. Оба они, по Герцену, принадлежат к «старому миру», отживающему миру старой Европы, ошибочно принимающей свое «пошлое» революционное воодушевление за зарю истинного обновления, тогда как себя самого и свою жену Натали, образ которой, при всей его психологической достоверности, сознательно и подчеркнуто идеализирован, писатель относит к людям, в которых уже пробудились ростки новой свободы, новых, по-настоящему гармоничных человеческих отношений.

Последние три части книги: шестая – «Англия (18521864)», седьмая – «Вольная русская типография и «Колокол»», и заключительная восьмая часть – «Отрывки (18651868)» повествуют об английской эмиграции Герцена, об организации им в Лондоне Вольной русской типографии и деятельности по изданию газеты «Колокол», а также о жизни в Швейцарии и поездках в Италию и Францию в конце 1860-х годов. Последние части отличаются от предыдущих почти полным отсутствием в них личного, автобиографического элемента. В 1857 г. Герцен женится на Н. А. Тучковой-Огаревой, бывшей жене своего друга Огарева, – с его молчаливого согласия и не разрывая отношений с ним, однако этот факт не получил никакого отражения в мемуарной эпопее. По существу, последние части – это серия достаточно произвольно связанных между собой очерков, зарисовок и «портретов» лиц, с которыми Герцен встречался в эмиграции. Наибольшее внимание, по понятным причинам, уделено деятелям освободительного движения, европейским сторонникам новой свободы, революционерам-изгнанникам, подобно самому Герцену спасавшимся в Лондоне от преследований со стороны правительств их стран. Таковы борцы за независимость своих народов от инонационального и консервативного монархического правления итальянцы Д. Гарибальди и Д. Маццини, поляк С. Ворцель, венгр Л. Кошут, о которых Герцен говорит с неизменным восхищением, считая их едва ли не последними достойными служителями идеала подлинно революционной свободы в современной «мещанско-буржуазной» Европе.

Более критично герценовское отношение к Бакунину, развернутый «портрет» которого помещен в главе «М. Бакунин и польское дело» седьмой части. Изумление перед масштабом личности Бакунина, его феноменальными организаторскими способностями и фанатической преданностью избранной идее сочетается у Герцена с сомнениями в результативности и оправданности кипучей, но на поверку хаотичной и беспорядочной деятельности великого анархиста, которому всегда было мало только пропаганды и агитации и который настойчиво требовал от «лондонских эмигрантов» непосредственного участия в подготовке грядущего революционного взрыва.

Как прямая жертва бездушной и угнетающей николаевской эпохи представлен выведенный в главе «Pater V. Petcherine (Отец В. Печерин)» седьмой части русский эмигрант 1830-х годов, выпускник Петербургского университета, талантливый филолог В. С. Печерин, ставший за границей монахом одного из католических орденов, а позже принявший сан католического священника. Не принимая религиозного выбора своего единоплеменника, судьба которого по внешнему рисунку напоминала его собственную, Герцен, убежденный антиклерикал и атеист, вновь, как и в случае со славянофилами, объясняет этот выбор внешним – историческим – давлением и не без тайного удовольствия отмечает в поведении самого Печерина и его монашеского окружения затверженную, искусственную механистичность, которую считает следствием подчинения живого и полнокровного человеческого «я» мертвой догме. В этой главе приводится переписка Печерина и Герцена середины 1850-х годов, в которой оба участника, пытаясь поначалу идеологически повлиять один на другого, в конце концов остаются каждый при своем символе веры: Печерин – религиозном, Герцен – революционно-прогрессистском.

Примечательно, однако, что в одном из писем Печерина содержится характеристика личности и мировоззрения его оппонента, вскрывающая в нем тот самый пласт сомнений, мировоззренческой неопределенности и тайного пессимизма, с которым Герцен боролся всю свою жизнь, но который так и не был им преодолен и всякий раз, в новой драматической ситуации, заявлял о себе с новой силой. «Вы же сами сознаетесь, – писал Печерин о Герцене и его поколении, – что вы все Онегины, то есть что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?» Хотя в ответном письме Герцен отвергает этот упрек, сам текст «Былого и дум», если рассматривать его как единое целое, показывает, что к подобным сомнениям писатель на протяжении повествования возвращается не раз и не два, что они не оставляют его и не дают ему покоя. Когда в предисловии к книге мы читаем о том, что «человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени», мы не можем не услышать здесь личной ноты. Ту же интонацию скорби и разлагающего, меланхолического сомнения, которую Герцен, как обычно, стремится заглушить верой в небессмысленность разумного человеческого деяния, направленного на добро и помощь страдающим и угнетенным, мы различаем в «философическом отступлении» в главе «Западные арабески» первого раздела пятой части, где, в частности, вновь говорится о нерасторжимой связи природы и истории и об истории как всего лишь функции природы. «Мы знаем, – размышляет Герцен, – как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое… десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф… Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу рифа. Чему-нибудь послужим и мы». И дальше добавляет: «Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы». И вот его окончательный вывод: «Оттого-то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это».

«Былое и думы» – произведение чрезвычайно замечательное также и в стилистическом отношении. Можно сказать, талант Герцена-стилиста достигает в нем своей высшей степени проявленности. Для всех разделов книги характерны неожиданные и в то же время поразительно точные и яркие метафорические уподобления, «строительным материалом» которых оказываются самые разные области человеческой культуры: мифология, религия, история – классическая и современная, философия, наука; богатейшее интонационное разнообразие, подчас допускающее смешение различных интонаций, – к примеру, исповедальной и проповеднической – в пределах одного фрагмента или даже абзаца; постоянное вкрапление в текст иностранных слов и выражений – на латинском, французском, немецком, английском, итальянском языках; парадоксальные сочетания церковно-славянской стилистической архаики с варваризмами-европеизмами и живым русским разговорным стилем, в том числе грубоватым просторечием. В плане эстетического совершенства и исключительной художественной оригинальности «Былое и думы» – произведение, бесспорно находящееся на уровне лучших прозаических творений таких классиков русского XIX века, как Тургенев, Гончаров, Л. Толстой, Достоевский.

Творчество Герцена – и его последнее сочинение «Былое и думы» является прямым тому подтверждением – это сложный, противоречивый сплав различных духовных импульсов, идейных устремлений и настроений, которые должны быть наконец поняты и осознаны именно в этом их противоречивом единстве, составляющем самую суть художественного мира писателя. Время, когда на Герцена навешивался идеологически плоский ярлык «пламенного революционера», не позволяющий пробиться ни к его реальной душе, ни к его проблематическому, ускользающему от однозначных определений мировоззрению, прошло.

Из книги Русские поэты второй половины XIX века автора Орлицкий Юрий Борисович

Думы Я снова здесь, под сенью крова, Где знала столько тихих грез… И шепот слушаю я снова Знакомых кедров и берез; И, как прошедшею весною, Несутся вновь издалека Над их зыбучей головою За облаками облака. И вы опять несетесь мимо, О тени лучших снов моих! Опять в уста

Из книги История русской литературы XIX века. Часть 1. 1795-1830 годы автора Скибин Сергей Михайлович

Из книги История русской литературы XIX века. Часть 1. 1800-1830-е годы автора Лебедев Юрий Владимирович

Из книги История русского романа. Том 1 автора Филология Коллектив авторов --

Думы Кольцова. Песенный, космически-природный взгляд на мир трансформируется и усложняется в философских «думах» Кольцова, как правило недооценивавшихся демократической критикой. В «думах» Кольцов предстает самобытным поэтом, размышляющим о тайнах жизни и смерти, о

Из книги «Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели автора Эйдельман Натан Яковлевич

ГЛАВА II. «БЫЛОЕ И ДУМЫ» (Л. Я. Гинзбург) 1«Былое и думы» - своеобразнейшая эпопея, созданная великим русским мыслителем и революционером и не поддающаяся обычным, традиционным жанровым определениям. Но эпопея эта развилась из тех же могучих идейных импульсов, из которых

Из книги На рубеже двух столетий [Сборник в честь 60-летия А. В. Лаврова] автора Багно Всеволод Евгеньевич

Н. Я. ЭЙДЕЛЬМАН "…И ФАКТЫ, И СЛЕЗЫ, И ХОХОТ, И ТЕОРИЯ…" А. И. Герцен "Былое и Думы" …Да уж мне кажется, что я жил?то для "Записок"… И то, если б я не жил, ну и "Записок" бы не было. А. И. Герцен "Былое и Думы" - сегодня толстый однотомник; иногда - в двух или четырех томах: всем

Из книги Театральные взгляды Василия Розанова автора Розанов Василий Васильевич

«Думы» как сверхстиховое единство в русской поэзии XIX - начала XX века В статье пойдет речь о разделах или циклах, озаглавленных «Думы», в собраниях стихотворений или книгах стихов некоторых русских поэтов конца XIX - начала XX века. Целью нашей статьи является попытка

Из книги При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы автора Немзер Андрей Семенович

ДУМЫ И ВПЕЧАТЛЕНИЯ (30 марта) Трагическое и комическое… Почему театральные пьесы не разлагаются в непрерывный ряд степеней одного чего-нибудь, но имеют явно два, и притом самостоятельные, особые средоточия: трагическое и комическое? Можно бы расположиться им так: веселые,

Из книги К изучению «Дум» К.Ф.Рылеева автора Вацуро Вадим Эразмович

КУЛАЧЕСТВО В ЛИТЕРАТУРЕ Думы литератора «Кулачество» есть одно из тяжелых и мрачных явлений простонародной нашей жизни, над выяснением которого много потрудилась русская литература. Что такое «кулак»? Это - «мироед», который «поедает» «мир», опираясь на то, что он

Из книги Статьи разных лет автора Вацуро Вадим Эразмович

Неугомонные думы Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) Большинство современников, вспоминая Алексея Степановича Хомякова, рисуют отца-основателя славянофильства человеком ярким, энергичным и на удивление многосторонним. Вослед мемуаристам движутся исследователи.

Из книги автора

Уникальный для русской литературы своего времени синтез автобиографии, исторической хроники и политической публицистики. Историческое для Герцена важнее личного, но в итоге у него получается одна из самых откровенных книг XIX века.

комментарии: Кирилл Зубков

О чём эта книга?

Согласно формулировке самого Герцена, главная тема его монументального автобиографического произведения — «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге». Автор «Былого и дум» пытается показать, как индивидуальная жизнь и общественно-политическая история Европы переплетаются, отражаются друг в друге и определяют друг друга. Герцен рассказывает о событиях своей жизни с исключительной, подчас удивляющей даже современного читателя откровенностью — однако ему интересно не просто выразить собственные чувства, но и показать, как важнейшие события, определившие дух эпохи, повлияли на формирование его личности, способность думать и переживать именно так, как он думает и переживает. Именно поэтому он уделяет не менее пристальное внимание характерам и личностям его знакомых — от управляющего III отделением Леонтия Дубельта Леонтий Васильевич Дубельт (1792-1862) — государственный деятель, военный. Участвовал в Отечественной войне 1812 года и заграничных походах 1813-1814 годов. В 1826 году Дубельта подозревали в участии в тайных декабристских обществах и привлекли к судебному расследованию, но обвинения не выдвинули. Через пару лет Дубельт вышел в отставку и поступил на службу в канцелярию к Александру Бенкендорфу. С 1839 по 1856 год был управляющим III отделением Собственной Его Императорского Величия канцелярии и членом Главного управления цензурного комитета. до Карла Маркса, от Николая Первого до Петра Чаадаева, от своей жены Натальи до университетских профессоров.

Александр Герцен, 1861 год. Фотография Сергея Левитинского

Когда она написана?

Герцен начал работать над автобиографическими произведениями ещё в молодости. Замысел обширного повествования о собственной жизни возник у Герцена после гибели его жены в 1852 году, последние же главы были завершены в 1868-м, незадолго до смерти писателя. Особенно важно, что книга Герцена появилась в эпоху, когда особым вниманием пользовались именно невымышленные или по крайней мере не вполне вымышленные произведения — «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, «Семейная хроника» Аксакова, ранняя проза Льва Толстого. Следы напряжённой, долгой и неравномерной работы над книгой бросаются в глаза при чтении. Герцен так охарактеризовал эту особенность своего произведения: «Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всём остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его».

Церковь, как и государство, не защищались тогда чем ни попало, не ревновали о своих правах, может, потому, что никто не нападал. Все знали, какие это два зверя, и не клали пальца им в рот

Александр Герцен

Как она написана?

Повествование постоянно переключается между разными планами, подчиняясь центральной авторской задаче — связать личное и историческое воедино. Яркий пример — финал третьей части книги, где Герцен рассказывает, как узнал о первой беременности жены, — и быстро переходит от описания собственных эмоций к размышлениям о том, как в современной культуре относятся к беременным, а после — к обсуждению общественного положения женщины вообще. Особенно выразительное проявление ужасного отношения к женщине — всеобщее равнодушие к проблемам проституции. Здесь Герцен вновь возвращается к личному опыту: рассказывает, как несколько раз случайно повстречался в Лондоне с «падшей женщиной» и какое сильное впечатление произвела на него её готовность жертвовать всем ради своего ребёнка. После этого он вновь обращается к теме беременности.

Так же меняется и тон рассказчика, постоянно переключающийся между разными регистрами: он обличает, смеётся, кается, грустит о прошлом. Однако за всеми этими многообразными темами, интонациями и вопросами постоянно звучит герценовский голос, который ни с чем невозможно спутать. Писатель постоянно призывает читателя как-то отреагировать на свои слова, пытается вступить с ним в диалог, привлечь внимание неожиданным ходом мысли, парадоксальными ассоциациями и сравнениями. Чтобы выразить сложную смесь эмоций, Герцен часто нарушает сложившиеся нормы литературного языка и пишет нарочито неправильно. Однако напряжённую, никогда не задерживающуюся на месте мысль Герцена трудно было бы передать по-другому. Например, вспоминая о неожиданном визите жандарма, Герцен пишет: «Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову…» — математическое словечко «равняться» здесь не очень уместно с точки зрения языковых норм его времени, однако прекрасно передаёт абсурдность ситуации: если черепица падает на человека, это можно объяснить только несчастным случаем, однако при появлении российского полицейского такие неприятные «случайности» начинают происходить с железной необходимостью. Вообще язык естественных наук — важный источник стиля Герцена: достаточно вспомнить, что некоторых не особо самостоятельных революционеров он классифицирует как растения, деля на «тайнобрачных» и «явнобрачных» К явнобрачным относятся цветковые и голосеменные растения, к тайнобрачным — мхи, хвощи и папоротники. Эта классификация была придумана учёным Карлом Линнеем в XVIII веке, в настоящее время она устарела. .

Николай Огарёв и Александр Герцен. 1861 год

ullstein bild/ullstein bild via Getty Images

Как и многие произведения той эпохи, — например, романы Достоевского, — книга писалась параллельно публикации: когда первые её части увидели свет, Герцен ещё даже не приступал к последним. При этом некоторые фрагменты, особенно относящиеся к семейной драме Герцена, автор не хотел публиковать при жизни. Отдельные разделы «Былого и дум» печатались в лондонской типографии Вольная русская типография, основанная Александром Герценом в 1853 году. В ней Герцен предполагал печатать революционные книги из России, однако первые несколько лет из-за плохо налаженной связи с русскими авторами в ней публиковались преимущественно сочинения самого Герцена. В лондонской типографии издавались журналы «Полярная звезда» и «Колокол». В начале 1860-х интерес к изданиям упал, Герцен передал типографию поляку Людвигу Чернецкому, который закрыл её в 1867 году. Герцена, преимущественно в составе альманаха «Полярная звезда». Герцен также предпринимал отдельные издания некоторых частей своей книги; оставшиеся в рукописи фрагменты наследники писателя печатали после его смерти. Полное издание «Былого и дум» было осуществлено только в 1919-1920 годы, уже в советской России. До сих пор остаётся серьёзной проблемой порядок, в котором должны следовать некоторые главы книги, не опубликованные при жизни писателя: не вполне понятно, как автор планировал их расположить.

«Былое и думы». Издание Вольной русской типографии. 1861 год

Первый выпуск альманаха «Полярная звезда». Вольная русская типография, 1855 год

Что на неё повлияло?

«Былое и думы» — очень необычное произведение, и точно установить источники влияния непросто. Герцен постоянно цитирует Пушкина, Гоголя, Грибоедова — однако в их произведениях он вряд ли мог найти образцы той специфической формы повествования, которую стремился создать в своей книге. До некоторой степени на Герцена могли повлиять произведения Гёте и Гейне. В романах Гёте о Вильгельме Мейстере Герцен мог бы найти образец обширного произведения о постепенном формировании человеческой личности, в гётевской книге «Поэзия и правда» — автобиографическое повествование, где жизнь автора тесно связана с повстречавшимися на его пути личностями и событиями разных эпох и стран. Проза Гейне могла бы пригодиться Герцену как образец свободного переключения между самыми разными эмоциональными и стилистическими регистрами, которые крепко сшиваются в одно целое благодаря единым, хорошо узнаваемым авторским интонациям. Сочетание постоянной иронии и пронзительных исповедальных интонаций в «Былом и думах» — тоже очень «гейневское». Однако ни Гёте, ни Гейне не снимали столь решительно границы между частным и политическим — здесь предшественников Герцена найти трудно.

Фердинанд Ягеман. Портрет Иоганна Вольфганга Гёте. 1818 год. Государственный Эрмитаж. Романы Гёте о Вильгельме Мейстере могли стать для Герцена образцом повествования о том, как формируется человеческая личность

Юлиус Гьер. Портрет Генриха Гейне. 1838 год. Сочетание иронии и исповедальных интонаций в «Былом и думах» могло сложиться под влиянием Гейне

Как её приняли?

Когда началась публикация «Былого и дум», Герцен был на пике популярности. Напечатанные его бесцензурной типографией издания знала вся читающая Россия, от Александра II и его министров до оппозиционных, радикально настроенных литераторов, таких как Добролюбов и Чернышевский. Автобиографическое повествование Герцена читалось не просто как исповедь одного, пусть выдающегося, человека — для оппозиционно настроенных жителей России это был образец современного, европейского способа мыслить и воспринимать собственную личность. Многие идеи Герцена вызывали у русских читателей отторжение: поддержка Польского восстания 1863 года Царство Польское находилось в составе Российской империи с 1815 по 1915 год. В 1830 и 1863 годах в Польше произошли восстания, в обоих случаях они закончились неудачей и привели к усилению антипольских настроений в России. оттолкнула «правых», скептическое отношение к радикальной сатире — «левых». Однако «Былое и думы» всё равно воспринимались как важное и талантливое свидетельство о нескольких эпохах русской жизни. Отклики на него встречаются в публицистике и прозе Достоевского, Тургенева, Писемского и многих других, менее известных писателей. Подробного её разбора в критике, конечно, не могло появиться по цензурным причинам.

На Западе «Былое и думы» воспринимались скорее как выражение типично русского взгляда на историю и в то же время как источник исключительно интересных и ценных сведений о России. Отрывки из книги были немедленно переведены на английский, французский и немецкий языки. Интерес вызывала как личность автора, видного деятеля международного социалистического движения, так и экзотическое содержание. В погоне за русской спецификой один из издателей даже сообщил, что Герцен вспоминает о сибирской ссылке. Не ездивший дальше Пензы автор «Былого и дум» протестовал — но критики всё равно упрекали его в стремлении похвастать отсутствующим сибирским опытом.

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Книга Герцена оказала огромное влияние и на русскую, и на европейские литературы. О Герцене-писателе высоко отзывались такие разные и не склонные к похвалам люди, как Лев Толстой и Фридрих Ницше. Толстой, например, замечал, что Герцен «не уступит Пушкину», и в 1888 году писал Черткову: Владимир Григорьевич Чертков (1854-1936) — редактор, издатель, общественный деятель. В 1883 году познакомился со Львом Толстым и стал его помощником. Создал издательство «Посредник», целью которого было печатать недорогие книги для просвещения крестьян. Публично защищал преследуемые властью христианские секты, за что был выслан из России. Чертков вернулся на родину спустя 11 лет. После революции работал над изданием полного собрания сочинений Толстого. «Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошёл в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. <…> Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита, и убийства, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. Очень поучительно читать его теперь».

Немецкий философ писал переводчице «Былого и дум», подруге дочери Герцена Ольги М. Мейзенбург: «Что вы переводчица мемуаров Герцена, было для меня совершенно ново; я сожалею, что прежде, чем узнал это, не выразил вам своё ощущение ценности этого перевода. Я был изумлён мастерством и силой выражения, и, склонный предполагать у Герцена любой выдающийся талант, я молча решил, что он сам перевёл свои мемуары с русского на немецкий. Я обратил внимание моих друзей на это произведение; я по нему научился о множестве отрицательных тенденций думать более сочувственно, чем был способен до этого; и собственно отрицательными я не должен бы их называть. Ибо такая благородно-пламенная и стойкая душа не могла бы жить только отрицанием и ненавистью» 1 Гурвич-Лищинер С. Д. Творчество Александра Герцена и немецкая культура. Франкфурт-на-Майне: Peter Lang, 2001. С. 271-272. .

«Экой беспорядок», — скажут многие; но пусть же они вспомнят, что только этот беспорядок и делает возможною жизнь в России

Александр Герцен

Автобиографические приёмы, введённые в русскую литературу Герценом, не раз воспроизводились даже в воспоминаниях авторов, идейно очень далёких от создателя «Былого и дум», таких, например, как поэт, критик и один из создателей почвенничества Аполлон Григорьев Аполлон Александрович Григорьев (1822-1864) — поэт, литературный критик, переводчик. С 1845 года начал заниматься литературой: выпустил книгу стихов, переводил Шекспира и Байрона, писал литературные обзоры для «Отечественных записок». С конца 1950-х годов Григорьев писал для «Москвитянина» и возглавлял кружок его молодых авторов. После закрытия журнала работал в «Библиотеке для чтения», «Русском слове», «Времени». Из-за алкогольной зависимости Григорьев постепенно растерял влияние и практически перестал печататься. . Во многом Герцен создал язык, с помощью которого русские революционеры и оппозиционеры осмысляли и свой жизненный опыт, и историческое прошлое. Например, знаменитые, много раз цитировавшиеся и пародировавшиеся слова Ленина о том, что «декабристы разбудили Герцена», на самом деле восходят к словам самого Герцена: «Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души». Уже в XX веке влияние Герцена заметно в прозе Лидии Гинзбург — одновременно замечательной исследовательницы герценовской прозы и писательницы, отразившей опыт блокады Ленинграда. Во многом близок к «Былому и думам» и «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, где лагерные впечатления автора и история страны так же неразделимы, как и в прозе Герцена.

В то же время известность Герцена со временем уменьшается. Несмотря на официальное признание писателя в советские годы, серьёзные исследования его творчества властями не поощрялись: социалистические взгляды создателя «Былого и дум» были очень далеки, например, от марксизма, хотя Герцен знал Маркса лично и внимательно читал его произведения. Возможно, именно поэтому Герцен редко входил в школьную программу. Свою роль сыграл и объём его самой известной книги — «Былое и думы», если читать их со всеми приложениями, не уступят по длине . Интересно, что на Западе Герцен продолжает восприниматься как один из наиболее значительных деятелей русской и европейской культуры своего времени и вызывает живой интерес до сих пор: например, на материале «Былого и дум» в первую очередь основана драматическая трилогия Тома Стоппарда «Берег утопии», где Герцен — главный герой.

«Берег Утопии» в постановке Алексея Бородина. РАМТ, 2007 год

Том Стоппард. 1996 год. История Герцена и его окружения легла в основу драматической трилогии Стоппарда «Берег Утопии»

Сourtesy of Harry Ransom Center

В каком жанре написана книга?

Сам Герцен определял «Былое и думы» как исповедь. Действительно, в центре книги находится личность её автора. Хотя Герцен часто говорит о людях и событиях, с которыми связан лишь поверхностно, они обычно оказываются необходимы для понимания его жизни. В русской литературе до «Былого и дум» трудно найти сопоставимые произведения, ориентированные на исповедальный жанр, — можно вспомнить разве что «Выбранные места из переписки с друзьями» Публицистический сборник Николая Гоголя, опубликованный в 1847 году. В его основу легли письма автора к друзьям и знакомым. Из-за своего консервативного, даже реакционного содержания книга стала предметом острой критики прогрессивных кругов и получила скандальную известность. Гоголя, которые Герцен по идеологическим причинам вряд ли мог всерьёз учитывать. В то же время для современников Герцена жанр этот был важен — огромную роль исповедь играет, например, в творчестве Льва Толстого. Но если Толстого больше интересовали универсальные законы человеческой психологии, то Герцен понимает исповедь неожиданным образом — он принципиально отказывается писать о тех чувствах и мыслях, которые сложно выразить: «Дополните сами, чего недостаёт, догадайтесь сердцем — а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намёком или словом заповедных тайн своих».

Воспитание делит судьбу медицины и философии: все на свете имеют об них определённые и резкие мнения, кроме тех, которые серьёзно и долго ими занимались

Александр Герцен

Наиболее известная исповедь в европейской литературе написана Жан-Жаком Руссо. Толстой, очень высоко ценивший Руссо, во многом следовал его образцу; Герцен же с руссоистской традицией решительно порвал. Достаточно вспомнить знаменитое начало «Исповеди» Руссо: «Я один. Я знаю своё сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они». Ценность собственной личности для Руссо — в её уникальности. Напротив, в предисловии к английскому изданию фрагментов своей книги Герцен писал:

«Жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес, если и не по отношению к личности, то по отношению к стране и эпохе, в которую эта личность жила. Мы любим проникать во внутренний мир другого человека, нам нравится коснуться самой чувствительной струны в чужом сердце и наблюдать его тайные содрогания, мы стремимся познать его сокровенные тайны, чтобы сравнивать, подтверждать, находить оправдание, утешение, доказательство сходства.

Мемуары, конечно, могут быть скучными, и жизнь, в них рассказанная, бедной и незначительной. Тогда не читайте их — и это будет самым страшным приговором для книги. И в данном случае не может существовать никакого специального руководства для писания мемуаров. Мемуары Бенвенуто Челлини интересны не потому, что он был великим художником, а потому, что он затрагивает в них в высшей степени интересные вопросы».

Как и Руссо, автор «Былого и дум» был уверен, что каждый человек имеет право на исповедь — но не в силу собственной уникальности, а как раз в силу общности исторического опыта разных людей. Именно поэтому Герцен уделяет очень мало места чувствам и переживаниям: они интересуют его постольку, поскольку в них отразились исторические закономерности, которые писатель стремится отыскать в собственной личности.

Морис Кантен де Латур. Портрет Жан-Жака Руссо. 1753 год. «Исповедь» Руссо - одна из самых известных автобиографий в европейской литературе, но Герцен в своём повествовании отходит от руссоистской традиции

Что заставило Герцена написать такую странную исповедь?

Работа над «Былым и думами» началась вскоре после смерти жены Герцена Натальи Александровны. В течение нескольких лет перед этим тянулась долгая и болезненная любовная связь её с немецким поэтом-революционером Георгом Гервегом. Герцены поддерживали эмансипацию женщин, которая в их время, с лёгкой руки популярнейшей французской писательницы Жорж Санд (Авроры Дюдеван), ассоциировалась в первую очередь со свободой выбирать спутника жизни и правом изменять своё решение (этим правом наделена, например, Вера Павловна из «Что делать?» Чернышевского). Однако Герцен всё же был уверен, что Гервег не имеет никакого права на любовь его жены, а отношения их строятся на обмане (пусть не вполне сознательном) со стороны немецкого поэта:

«Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом... чего? Обмана, коварства, лжи? Нет; да это было бы и не ново, — а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?»

Некоторое время Герцены и Гервег с женой пытались жить совместно, однако этот опыт закончился скандальным разрывом. Остаётся неизвестным, кто же был настоящим отцом Ольги Герцен, дочери Натальи Александровны (Ольга скончалась в 1953 году в возрасте 103 лет — удивительная и интересная судьба). Семейное дело Герценов стало вопросом новой морали, имевшим общественное значение, и широко обсуждалось в кругах европейских радикалов. В результате жена Герцена осталась с ним, однако для всех участников эта семейная драма стала тяжелейшим переживанием. Вскоре после этого, в 1851 году, сын и мать Александра Ивановича погибли в кораблекрушении. В главе «Oceano Nox» («Ночь на океане»; название взято из цитируемого в главе стихотворения Виктора Гюго) Герцен подробно описывает момент, когда до него дошла весть об этой беде; на страницах «Былого и дум» она много раз предвосхищается в отступлениях; по всей эпопее проходят постоянные упоминания моря как чего-то непостижимого и опасного. После этого Наталья Александровна тяжело заболела и умерла в преждевременных родах; ребёнок также не выжил.

Письма — больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное

Александр Герцен

Все эти события потрясли Герцена. Жена была не только спутницей жизни, с которой он прошёл вторую ссылку и эмигрантские годы, — она была ещё и единомышленницей (по крайней мере, как казалось самому Герцену), одним из немногих людей, которым Герцен доверял абсолютно. С её потерей в жизни Герцена начался серьёзнейший кризис. Собственная биография требовала переосмысления: Герцену отчаянно нужно было найти в прошлом новый источник сил для будущей жизни. Об эпохе общественных и личных потрясений он пишет:

«Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти всё стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придёт так же случайно и бессмысленно, как начало.

А ведь я нашёл всё, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира — да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.

Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от неё, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить».

С такой отчасти терапевтической целью и писались «Былое и думы», которые должны были как бы пересоздать личность автора, определив её не через частные переживания, а через общественно-исторические тенденции. Радикально переосмысляя собственную жизнь, Герцен создал модель биографического повествования, по которой могли осмыслять собственную жизнь многие русские литераторы и революционеры (и не только они). Сама история, казалось, создаёт человека, который должен стать решительным противником отжившего прошлого.

Николай Огарёв

Близкий друг и соратник Герцена

Лиза Огарёва-Герцен

Дочь Герцена

Наталья Тучкова-Огарёва

Жена Огарёва, а позже и Герцена

Иван Яковлев

Отец Герцена

Наталья Герцен (Захарьина)

Первая жена Герцена

Георг Гервег

Любовник первой жены Герцена

Источник: Stefano Bianchetti/Corbis via Getty Images

Герцен с детьми

Слева направо: Александр, Ольга и Наталья

Источник: Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

Луиза Гааг

Мать Герцена

Что думал Герцен об эмансипации?

Для Герцена свобода женщины — очевидная необходимость. Именно внутренняя свобода — главная причина, по которой он восхищается своей женой. В то же время пути к внешней свободе женщин Герцен, по собственному признанию, не знает. Традиционная семья, с его точки зрения, в ближайшее время вряд ли может быть отменена, а при её наличии даже самые радикальные реформы не способны кардинально изменить положение женщины. Вообще гендерные проблемы показаны в книге как едва ли разрешимые: почти невозможно одновременно сохранить уважение к человеку, его интеллектуальной и нравственной самостоятельности, и тесную связь с этим человеком. Даже любовь кажется Герцену очень сомнительным чувством:

«Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю её самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением.

Неужели мы освободились от всего на свете: от бога и диавола, от римского и уголовного права — и провозгласили разум единственным путеводителем и регулятором для того, чтоб скромно, как Геркулес, лечь у ног Омфалы или уснуть на коленях Далилы? Неужели женщина искала своего освобождения от ига семьи, вечной опеки, тиранства мужа, отца, брата, искала своих прав на самобытный труд, на науку и гражданское значение для того, чтоб снова начать всю жизнь ворковать, как горлица, и изнывать от десятка Леон-Леони вместо одного?

Да, женщину в этом вопросе мне всего больше жаль: её безвозвратное точит и губит всепожирающий Молох любви. Она больше верует в него, больше страдает. Она больше сосредоточена на одном половом отношении, больше загнана в любовь… Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него.

Мне её жаль».

Жалость, о которой пишет Герцен, тесно связана с глубоким чувством вины перед своей женой, рассказ о смерти которой завершается отчаянными словами: «Бедная страдалица — и сколько я сам, беспредельно любя её, участвовал в её убийстве!»

Карл Рейхель. Портрет Натальи Герцен. 1842 год. Государственный музей истории российской литературы имени Владимира Даля

Фонд Государственного музея истории российской литературы имени В.И. Даля (goslitmuz.ru)

Правда ли то, о чём пишет Герцен?

«Былое и думы» обычно производят впечатление абсолютной искренности и правдивости. Герцен не утаивает от читателя даже эпизодов, в которых сам он играет сомнительную роль, — например, пишет о своей любовной связи со служанкой, где «с её стороны вряд было ли и увлеченье». Книга Герцена должна читаться как невымышленное повествование — в ней, говоря словами Лидии Гинзбург, господствует «установка на достоверность». Однако Герцен, конечно, далёк от летописного воспроизведения фактов. Показательный пример: приложениями к отдельным частям книги он публикует выдержки из писем и дневников своей покойной жены и её знакомых, — казалось бы, вот абсолютно достоверный источник! — однако далеко не всегда он публикует их точно. Часто Герцен слегка подправляет тексты, чтобы они лучше соответствовали его собственным идеям и воспоминаниям. Некоторые эпизоды из собственной биографии Герцен опускает. Например, в «Былом и думах» лишь немного говорится о европейских революциях 1848 года — предполагается, что достаточно обратиться к другой книге Герцена, «Письмам из Италии и Франции». Читатель обязан верить Герцену, однако в первую очередь не как беспристрастному летописцу, а как живому свидетелю, излагающему свою далеко не беспристрастную точку зрения.

Феликс Эмманюэль Анри Филиппото. Альфонс де Ламартин у Отеля-Де-Вилль отвергает красный флаг 25 февраля 1848 года. 1848 год. Малый дворец в Париже

Leemage/Corbis via Getty Images

Герцен стремится создать у читателя ощущение, будто он давний и близкий знакомый автора. Он постоянно шутит, рассказывает анекдоты, приводит комичные случаи, которые, с одной стороны, могут послужить запоминающимися примерами общих исторических тенденций, а с другой — показывают героев книги как старых приятелей и автора, и читателя. Например, в конце четвёртой части «Былого и дум» излагается эпизод с женитьбой Василия Боткина Василий Петрович Боткин (1811-1869) — литературный критик, публицист. В середине 1830-х годов сблизился с Белинским, участвовал в кружке Станкевича, публиковался в журналах «Телескоп», «Отечественные записки», «Московский наблюдатель». В 1855 году стал сотрудником «Современника» Некрасова. Боткин много путешествовал, после поездки в Испанию опубликовал в «Современнике» цикл «Письма об Испании». В конце 1850-х критик разошёлся во взглядах с демократами и начал защищать эстетический подход к искусству. : желая обвенчаться тайком от строгого отца, Боткин попросил о помощи Герцена, который предложил заключить брак у священника-пьяницы в собственной деревне. После завершения обряда молодые должны были направиться домой к Герцену. Когда сильно опоздавший экипаж наконец подъехал, случилось неожиданное: «Я подошёл дать руку Арманс, она вдруг меня схватила за руку, да с такой силой, что я чуть не вскрикнул… и потом разом бросилась мне на шею, с хохотом повторяя: «Monsieur Herstin»… Это был не кто иной, как Виссарион Григорьевич Белинский». Подчас герценовские анекдоты обретают характер шаржей — эпизодом из кинокомедии выглядит рассказ про то, как тот же Белинский пролил вино на белые брюки Жуковского:

«Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жжёнку en petit comité [В небольшом кругу], когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушёл, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым «позументом», сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьёзно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки… во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой».

К моменту публикации четвёртой части «Былого и дум» давно скончавшийся Белинский в глазах большинства русских читателей был значительной и очень авторитетной фигурой, и знакомство с ним с «частной стороны» как бы вводит читателя в интимный круг, где Белинский — свой, близкий и знакомый человек.

Василий Боткин. 1856 год. Эпизод с женитьбой Василия Боткина возникает в конце четвёртой части «Былого и дум»

Виссарион Белинский в последние годы жизни. Предполагаемый автор - Иван Астафьев. 1881 год. В «Былом и думах» присутствует комический эпизод, где Белинский проливает вино на белые брюки Жуковского

Culture Club/Getty Images

Как показана политическая власть в книге Герцена?

Создатель «Былого и дум» очень скептически относится к «официозным» историческим повествованиям и неоднократно насмехается над сложившимися в них штампами, показывая их абсурдность с помощью снижения. Например, устоявшуюся в хвалебных текстах характеристику Николая I как человека с твёрдой волей и непреклонным характером он выворачивает наизнанку: «Я часто замечал эту непоколебимую твёрдость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют не видеть человека, глядя на него, и не слушать его, стоя возле. А этот самодержавный экспедитор с чего выучился не смотреть, и какая необходимость не опоздать минутой на развод?» Император оказывается похож не на античного героя, а на кассира — тем самым самодержавная власть перестаёт казаться исключительной и начинает восприниматься как нечто повседневное, совершенно лишённое ореола возвышенности. В отличие от ярких друзей Герцена, такая власть не может предложить ничего интересного и нового, если не считать новым совершенную неприменимость большинства её распоряжений.

«Пётр III уничтожил застенок и тайную канцелярию.

Екатерина II уничтожила пытку.

Александр I ещё раз её уничтожил.

Ответы, сделанные «под страхом», не считаются по закону. Чиновник, пытающий подсудимого, подвергается сам суду и строгому наказанию.

И во всей России — от Берингова пролива до Таурогена — людей пытают… Начальство знает всё это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные — все согласны с Селифаном, что «отчего же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!»

Насколько однозначен Герцен в своих оценках?

Кажется, картина вырисовывается простая: Герцен, его друзья и соратники по борьбе с российской и европейской политической властью — это хорошо, а сама власть — это плохо. На самом же деле всё совсем не так. Между абсолютными полюсами, такими, как Белинский и Николай Первый, существует огромное большинство действующих лиц «Былого и дум». Таков, например, Николай Кетчер Николай Христофорович Кетчер (1809-1886) — переводчик, врач. Переводил произведения Шекспира, Шиллера и Гофмана. Участвовал в кружке Николая Станкевича, где приятельствовал с Александром Герценом и Николаем Огарёвым. Также сотрудничал с журналом «Отечественные записки». Вместе с историком литературы Алексеем Галаховым Кетчер работал над первым собранием сочинений Белинского. — близкий друг Герцена, ставший его решительным политическим противником. Герцен показывает, что будущее Кетчера было во многом предопределено ещё в то время, когда они были друзьями, и связано с теми условиями, в которых Кетчер воспитывался. В то же время Герцен не признаёт полного детерминизма: и сам Кетчер, и его друзья (включая автора «Былого и дум») совершили несколько роковых ошибок, которые привели к разрыву и принципиальному конфликту. Знаменитый французский социалист Прудон описывается с нескрываемым восторгом — однако тут же выясняется, что и он не был способен, например, выработать разумное отношение к женщине. Оказывается, что личность каждого человека определяется не одним, а множеством самых разных факторов: воспитанием, окружением, собственными решениями, давлением извне — и проч., и проч. Именно поэтому героев «Былого и дум», за редкими исключениями, нельзя свести к общественным типам: даже выросшие и сформировавшиеся в почти одинаковых условиях люди могут быть совсем не похожи друг на друга просто в силу того, что невозможно учесть все факторы, повлиявшие на их формирование. Герцен, например, прямо отказывается дать исчерпывающую классификацию отечественных «чудаков» — никакой систематизации они не поддаются.

Вот один пример невоспитанности. Пока главный герой книги сидит под арестом и ждёт результатов следствия, его друг, подкупив сторожа, передаёт ему бутылку отличного вина.

«Надобно быть в тюрьме, чтоб знать, сколько ребячества остаётся в человеке и как могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем.

Рябенький квартальный отыскал мою бутылку и, обращаясь ко мне, просил позволения немного выпить. Досадно мне было; однако я сказал, что очень рад. Рюмки у меня не было. Изверг этот взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку. Чтоб потерю этого стакана сделать ещё чувствительнее, рябенький квартальный, обтирая синим табачным платком губы, благодарил меня, приговаривая: «Мадера хоть куда». Я с ненавистью посмотрел на него и злобно радовался, что люди не привили квартальному коровьей оспы, а природа не обошла его человеческой.

Этот знаток вин привёз меня в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре…»

Столкновение Герцена со «знатоком вин» очень показательно. Именно аристократическое пренебрежение к не умеющему уважать себя человеку позволяет выдержать неприятные и унизительные ситуации, возникающие в ссылке, и сохранить себя. Неспособность уважать себя — вообще одно из наиболее заметных качеств антагонистов «Былого и дум». Например, некий исправник останавливает ссыльного Герцена, которого он при этом немножко побаивается, не уверенный, насколько ценит Герцена новый губернатор. Уверенное поведение Герцена даёт исправнику понять, что перед ним — человек, наделённый большой властью. Следует, вероятно, один из самых сильных эпизодов в книге:

«Я остановил его рукою и спросил очень серьёзно:

— Как вы могли велеть, чтоб мне не давали лошадей? Что это за вздор — на большой дороге останавливать проезжих?

— Да я пошутил, помилуйте — как вам не стыдно сердиться! Лошадей, вели лошадей, что ты тут стоишь, разбойник? — закричал он рассыльному. — Сделайте одолжение, выкушайте чашку чаю с ромом.

— Покорно благодарю.

— Да нет ли у нас шампанского?.. — Он бросился к бутылкам — все были пусты.

— Что вы тут делаете?

— Следствие-с — вот молодчик-то топором убил отца и сестру родную из-за ссоры да по ревности.

— Так это вы вместе и пируете?

Исправник замялся. Я взглянул на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его лице, совершенно восточном, с узенькими, сверкающими глазами, с чёрными волосами.

Всё это вместе так было гадко, что я вышел опять на двор. Исправник выбежал вслед за мной, он держал в одной руке рюмку, в другой бутылку рома и приставал ко мне, чтоб я выпил.

Чтоб отвязаться от него, я выпил. Он схватил меня за руку и сказал:

— Виноват, ну виноват, что делать! Но я надеюсь, вы не скажете об этом его превосходительству, не погубите благородного человека.

диалектики Научно-философский метод познания, в основу которого положен принцип взаимодействия и борьбы противоположных начал. Противоречия, с точки зрения диалектики, составляют основу развития мира. ⁠ , из которой он делал выводы о способности человека повлиять на ход исторических событий.

Исторический процесс Герцен воспринимал как диалектику свободы и необходимости. С одной стороны, как убеждённый материалист он отрицал существование души и свободы воли, которые бы не зависели от внешних обстоятельств. С другой стороны, он видел, что сами эти обстоятельства внутренне неоднородны, а когда на человека действуют противоположные друг другу факторы, перед ним открывается возможность хотя бы относительно свободного выбора. Другая важная для Герцена идея состоит в том, что человеческую индивидуальность нельзя противопоставлять некой монолитной «среде»: на человека действуют не какие-то безличные «объективные законы», а поступки других людей, совершенно конкретных. Разделение «объективного» и «субъективного» для автора «Былого и дум» было проявлением ненавистного ему «дуализма», наподобие противопоставления духа и плоти, которое Герцен не принимал ещё с 1840-х годов. Высшей ценностью в истории для писателя оставалось появление самостоятельной, ни от чего не зависящей личности.

Как повлияла книга Герцена на восприятие русской истории?

Вообще количество идей Герцена, которые постепенно перешли в разряд общих мест, трудно измерить. Можно сказать, что большинство современных интерпретаций истории русского общества 1830-40-х годов восходит именно к «Былому и думам», а также к книге «О развитии революционных идей в России» (она, впрочем, скорее была ориентирована на западного читателя и знакомила его с историей русской литературы и общественной мысли). Простой пример — история русского восприятия того же Гегеля. В четвёртой части своей книги Герцен разбирает восприятие знаменитой формулы «Всё действительное разумно» — и показывает, что, вопреки Белинскому, она означает не обязательную разумность всего сущего, а, напротив, нереальность всего неразумного. Герцен демонстрирует несостоятельность политических выводов, сделанных Белинским из философии Гегеля, — якобы любая политическая власть полностью оправдана непреложными законами разума. При этом он проводит эффектную параллель с библейским изречением: «Всякая власть от Бога» — и замечает, что эту фразу можно понимать совершенно по-разному: и как утверждение божественной природы любой власти, и как отрицание любой власти, которая не способна обосновать свою божественную природу. Очень схожим образом будет разбирать логику Белинского, например, Николай Бердяев в «Истоках и смысле русского коммунизма». Мысли и слова Герцена сейчас редко воспринимаются как принадлежащие ему — но дело не в их банальности, а в их необыкновенной убедительности, которая не в последнюю очередь происходит из личной позиции Герцена. История русского общества в трактовке автора «Былого и дум» — это драматичная, полная событиями жизнь ярких и необычных людей, в существование которых очень хочется поверить.

«Французы заготовляются тысячами по одному шаблону. Теперешнее правительство не создало, но только поняло тайну прекращения личностей — оно, совершенно во французском духе, устроило общественное воспитание, т. е. воспитание вообще, потому что домашнего воспитания во Франции нет. Во всех городах империи преподают в тот же день и в тот же час, по тем же книгам — одно и то же. На всех экзаменах задаются одни и те же вопросы, одни и те же примеры; учителя, отклоняющиеся от текста или меняющие программу, немедленно исключаются. Эта бездушная стёртость воспитания только привела в обязательную, наследственную форму то, что прежде бродило в умах. Это формально демократический уровень, приложенный к умственному развитию».

список литературы

  • Гинзбург Л. Я. «Былое и думы» Герцена. Л.: ГИХЛ, 1957.
  • Гурвич-Лищинер С. Д. Творчество Александра Герцена и немецкая культура. Франкфурт-на-Майне: Peter Lang, 2001.
  • Гурвич-Лищинер С. Д. Творчество Герцена в развитии русского реализма середины XIX века. М.: Наследие, 1994.
  • Елизаветина Г. Г. «Былое и думы» А. И. Герцена. М.: Худ. лит., 1984.
  • Паперно И. Интимность и история: семейная драма Герцена в сознании русской интеллигенции (1850–1990-е годы) // Новое литературное обозрение. 2010. № 103. С. 41–67.
  • Туниманов В. А. А. И. Герцен и русская общественно-литературная мысль ХIХ века. СПб.: Наука, 1994.
  • Шпет Г. Г. Философское мировоззрение Герцена. Пг.: Колос, 1921.

Весь список литературы

Смерть Александра I и 14 декабря. - Нравственное пробуждение. - Террорист Буша. - Корчевская кузина.

Одним зимним утром, как-то не в свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне рукой, чтоб я остался в зале.

По счастию, мне недолго пришлось ломать голову, догадываясь, в чем дело. Дверь из передней немного приотворилась, и красное лицо, полузакрытое волчьим мехом ливрейной шубы; шепотом подзывало меня; это был лакей Сенатора, я бросился к двери.

Вы не слыхали? - спросил он.

Государь помер в Таганроге.

Новость, эта поразила меня; я никогда прежде не думал о- возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед тем в Москве. Гуляя, встретили мы его за Тверской заставой; он тихо ехал верхом с двумя-тремя генералами, возвращаясь с Ходынки, где были маневры. Лицо его было приветливо, черты мягки и округлы, выражение лица усталое и печальное. Когда он поравнялся с нами, я снял шляпу и поднял ее; он, улыбаясь, поклонился мне. Какая разница с Николаем, вечно представлявшим остриженную и взлызистую медузу с усами! Он на улице, во дворце, с своими детьми и министрами, с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи - останавливать кровь в жилах. Если наружная кротость Александра была личина, - не лучше ли такое лицемерие; чем наглая откровенность самовластья?

…Пока смутные мысли бродили у меня в голове и в Лавках продавали портреты императора Константина, пока носились повестки о присяге и добрые люди торопились поклясться, "разнесся слух об отречении цесаревича. Вслед за тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда; сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли "в пушки".

На другой день вечером был у нас жандармский генерал граф Комаровский; он рассказывал о каре на Исаакиевской площади, о конногвардейской атаке, о смерти графа Милорадовича.

А тут пошли аресты: "того-то взяли", "того-то схватили", "того-то привезли из деревни"; испуганные родители трепетали за детей. Мрачные тучи заволокли небо.

В царствование Александра политические гонения были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за то, что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; но систематического преследования не было. Тайная полиция не разрасталась еще в самодержавный корпус жандармов, а состояла из канцелярии над начальством старого вольтерианца, остряка и болтуна и юмориста, вроде Куи - де-Санглена. При Николае де-Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь тем же, чем был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.

Николая вовсе не знали до его воцарения; при Александре он ничего не значил и никого не занимал. Теперь всё бросилось расспрашивать о нем; одни гвардейские офицеры могли дать ответ; они его ненавидели за холодную жестокость, за мелочное педантство, за злопамятность. Один из первых анекдотов, разнесшихся по городу, больше нежели подтверждал мнение гвардейцев. Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до того забылся, что хотел схватить за воротник офицера. Офицер ответил ему: "Ваше величество, у меня шпага в руке". Николай отступил назад, промолчал, но не забыл ответа. После 14 декабря он два раза осведомился, замешан этот офицер или нет. По счастью, он не был замешан.

Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже - бескорыстно.

Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является - то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.

Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.

Коснувшись до этого предмета, я не могу удержаться, чтоб не сказать несколько слов об одной из этих героических историй, которая очень мало известна.

В старинном доме Ивашевых жила молодая француженка гувернантой. Единственный сын Ивашева хотел на ней жениться. Это свело с ума всю родню его: гвалт, слезы, просьбы. У француженки не было налицо брата Чернова, убившего на дуэли Новосильцева и убитого им; ее уговорили уехать из Петербурга, его отложить до поры до времени свое намерение. Ивашев был одним из энергических заговорщиков; его приговорили к вечной каторжной работе. От этой mesalliance родня не спасла его. Как только страшная весть дошла до молодой девушки в Париж, она отправилась в Петербург и попросила дозволения ехать в Иркутскую губернию к своему жениху Ивашеву. Бенкендорф попытался отклонить ее от такого преступного намерения; ему не удалось, и он доложил Николаю. Николай велел ей объяснить положение жен, не изменивших мужьям, сосланным в каторжную работу, присовокупляя, что он ее не держит, но что она должна знать, что если жены, идущие из верности с своими мужьями, заслуживают некоторого снисхождения, то она не имеет на это ни малейшего права, сознательно вступая в брак с преступником.

Она и Николай сдержали слово: она отправилась в Сибирь - он ничем не облегчил ее судьбу.

Царь был строг, но справедлив.

В крепости ничего не знали о позволении, и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство опишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве и дать ему весть о себе.

Мало-помалу она ознакомилась с своими новыми товарищами. Между ними был сосланный разбойник; он работал в крепости, она рассказала ему свою историю. На другой день разбойник принес ей записочку от Ивашева. Через день он предложил ей носить от Ивашева вести и брать ее записки. С утра он должен был работать в крепости до вечера; когда наступала ночь, он брал письмецо Ивашева и отправлялся, несмотря ни на бураны, ни на свою усталь, и возвращался к рассвету на свою работу.

Наконец, пришло позволение, их обвенчали. Через несколько лет каторжная работа заменилась поселением. Положение их несколько улучшилось, но силы были потрачены; жена первая пала под бременем всего испытанного. Она увяла, как должен был увянуть цветок полуденных стран на сибирском снегу. Ивашев не пережил ее, он умер ровно через год после нее, но и тогда он уже не был здесь; его письма (поразившие Третье отделение) носили след какого-то безмерно грустного, святого лунатизма, мрачной поэзии; он, собственно, не жил после нее, а тихо, торжественно умирал.

Это "житие" не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата в помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири - без помощи, без прав, без отца и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволение взять детей К себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось и это.

Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.

Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, - коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в "Московских ведомостях" страшную новость 14 июля.

Народ русский отвык от смертных казней: после Мировича, казненного вместо Екатерины II, после Пугачева и его товарищей не было казней; люди умирали под кнутом, солдат гоняли (вопреки закону) до смерти сквозь строй, но смертная казнь de jure не существовала. Рассказывают, что при Павле на Дону было какое-то частное возмущение казаков, в котором замешались два офицера. Павел велел их судить военным судом и дал полную власть гетману или генералу. Суд приговорил их к смерти, но никто не осмелился утвердить приговор; гетман представил дело государю. "Все они бабы, - сказал Павел, - они хотят свалить казнь на меня, очень благодарен", - и заменил ее каторжной работой.

Николай ввел смертную казнь в наше уголовное законодательство сначала беззаконно, а потом привенчал ее к своему своду.

Через день после получения страшной вести был молебен в Кремле. Отпраздновавши казнь, Николай сделал свой торжественный въезд в Москву. Я тут видел его в первый раз; он ехал верхом возле кареты, в которой сидели вдовствующая императрица и молодая. Он был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо. Лоб, быстро бегущий назад, нижняя челюсть, развитая на счет черепа, выражали непреклонную волю и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но главное - глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр всех женщин, кроме своей жены; он "пребывал к ним благосклонен", не больше.

B Ватикане есть новая галерея, в которой, кажется, Пий VII собрал огромное количество статуй, бюстов, статуэток, вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, идя с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле. Но есть и другой - это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое, и осталась одна страсть - повелевать; ум узок, сердца совеем нет - это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля. Таковы гвардейские и армейские императоры, которых крамольные легионеры ставили на часы к империи. В их-то числе я нашел много голов, напоминающих Николая, когда он был без усов. Я понимаю необходимость этих угрюмых и непреклонных стражей возле умирающего в бешенстве, но зачем они возникающему, юному?

Несмотря на то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до того сбивчивы, что я воображал, в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть. Отсюда целый год поклонения этому чудаку. Он был тогда народнее Николая; отчего, не понимаю, но массы, для которых он никакого добра не сделал, и солдаты, для которых он делал один вред, любили его. Я очень помню, как во время коронации он шел возле бледного Николая, с насупившимися светло-желтого цвета взъерошенными бровями, в мундире литовской гвардии с желтым воротником, сгорбившись и поднимая плечи до ушей. Обвенчавши, в качестве отца посаженого, Николая с Россией, он уехал додразнивать Варшаву. До 29 ноября 1830 года о нем не было слышно.

Некрасив был мой герой, такого типа и в Ватикане не сыщешь. Я бы этот тип назвал гатчинским, если б не видал сардинского короля.

Само собою разумеется, что одиночество теперь тяготило меня больше прежнего, мне хотелось кому-нибудь сообщить мои мысли и мечты, проверить их, слышать им подтверждение; я слишком гордо сознавал себя "злоумышленником", чтоб молчать об этом или чтоб говорить без разбора.

Первый выбор пал на русского учителя.

И. Е. Протопопов был полон того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагороживает человека. Иван Евдокимович был тронут и, уходя, обнял меня со словами; "Дай бог, чтоб эти чувства созрели в вас и укрепились". Его сочувствие было для меня великой отрадой. Он после этого стал носить мне мелко переписанные и очень затертые тетрадки стихов Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", "Думы" Рылеева; я их переписывал тайком… (а теперь печатаю явно!)

Разумеется, что и чтение мое переменилось. Политика вперед, а главное история революции; я ее знал только по рассказам m-me Прово. В подвальной библиотеке открыл я какую-то историю девяностых годов, писанную роялистом. Она была до того пристрастна, что даже я, четырнадцати лет, ей не поверил. Слышал я мельком от старика Бушо, что он во время революции был в Париже, мне очень хотелось расспросить его; но Бушо был человек суровый и угрюмый, с огромным носом и очками; он никогда не пускался в излишние разговоры со мной, спрягал глаголы, диктовал примеры, бранил меня и уходил, опираясь на толстую сучковатую палку.

Зачем, - спросил я его середь урока, - казнили Людвика XVI?

Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь и поднимая другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок и, утирая им нос, с важностью сказал:

Parce quil a ete traitre a la patrie.

Если б вы были между судьями, вы подписали бы приговор?

Обеими руками.

Этот урок стоил всяких субжонктивов; для меня было довольно: ясное дело, что поделом казнили короля. Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: "Из вас ничего не выйдет", но когда заметил мою симпатию к его идеям regicides, он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда "развратные и плуты" взяли верх. Он с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил:

Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас.

К этим педагогическим поощрениям и симпатиям вскоре присовокупилась симпатия более теплая и имевшая сильное влияние на меня.

В небольшом городке Тверской губернии жила внучка старшего брата, моего отца. Я ее знал с самых детских лег, но виделись мы редко; она приезжала раз в год яа святки или об масленицу погостить в Москву с своей теткой. Тем не менее мы сблизились. Она была лет пять старше меня, но так мала ростом и моложава, что ее можно было еще считать моей ровесницей. Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так как люди вообще говорят между собой, ее оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.

Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма - это опять перо и бумага, опять учебный стол-с чернильными пятнами я иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях - и потому можно себе представить, с каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и будет у нас гостить несколько месяцев. Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дни три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел, как всегда бывает.

Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о "гексаметре", страшно рубя на стопы голосом я рукой каждый стих из гнедичевой "Илиады", - вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем ог городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне было не до рубленного гнева "Ахиллеса, Пелеева сына", я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.

Люди обыкновенно вспоминают о первой молодости, о тогдашних печалях и радостях немного с улыбкой снисхождения, как будто они хотят, жеманясь, как Софья Павловна в "Горе от ума", сказать: "Ребячество!" Словно они стали лучше после, сильнее чувствуют или больше. Дети года через три стыдятся своих игрушек, - пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что "ребячество", с двумя-тремя годами юности - самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет все будущее.

Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе шеи, он все полагает, что его жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.

Природа с своими вечными уловками и экономическими хитростями дает юность человеку, но человека сложившегося берет для себя, она его втягивает, впутывает в ткань общественных и семейных отношений, в три четверти не зависящих от него, он, разумеется, дает своим действиям свой личный характер, но он гораздо меньше принадлежит себе, лирический элемент личности ослаблен, а потому и чувства и наслаждение - все слабее, кроме ума и воли.

Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, - десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.

Лет пятидесяти, без всякой нужды, отец женился на застарелой в девстве воспитаннице Смольного монастыря. Такого полного, совершенного типа петербургской институтки мне не случалось встречать. Она была одна из отличнейших учениц и потом классной дамой в монастыре; худая, белокурая, подслепая, она в самой наружности имела что-то дидактическое и назидательное. Вовсе не глупая, она была полна ледяной восторженности на словах, говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности. Сверх этих общих черт "семинаристов в желтой шали", она имела чисто невские или смольные. Она поднимала глаза к небу, полные слез, говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Феодоровны), была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень с отрывком из письма императрицы Елизаветы: "И a repris son sourire de bienveillance!". Можно себе представить стройное trio, составленное из отца-игрока и страстного охотника до лошадей, цыган, шума, пиров, скачек и бегов, дочери, воспитанной в совершенной независимости, привыкшей делать что хотелось в доме, и ученой девы, вдруг сделавшейся из пожилых наставниц молодой супругой. Разумеется, она не любила падчерицу, разумеется, что падчерица ее не любила. Вообще между женщинами тридцати пяти лет и девушками семнадцати только тогда бывает большая дружба, когда первые самоотверженно решаются не иметь пола.

Я нисколько не удивляюсь обыкновенной вражде между падчерицами и мачехами, она естественна, она нравственна. Новое лицо, вводимое вместо матери, вызывает со стороны детей отвращение. Второй брак - вторые похороны для них. В этом чувстве ярко выражается детская любовь, она шепчет сиротам: "Жена твоего отца вовсе не твоя мать". Христианство сначала понимало, что с тем понятием о браке, которое оно развивало, с тем понятием о бессмертии души, которое оно проповедовало, второй брак - вообще нелепость; но, делая постоянно уступки миру, церковь перехитрила и встретилась с неумолимой логикой жизни - с простым детским сердцем, практически восставшим против благочестивой нелепости считать подругу отца - своей матерью.

С своей стороны и женщина, встречающая, выходя из-под венца, готовую семью, детей, находится в неловком положении; ей нечего с ними делать, она должна натянуть чувства, которых не может иметь, она должна уверить себя и других, что чужие дети ей так же милы, как свои.

Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она, наконец, склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.

На другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю и Анахарсисово путешествие. С стоической точки зрения противодействовала она сильным наклонностям моим курить тайком табак, завертывая его в бумажку (тогда папиросы еще не существовали); вообще она любила мне читать морали, - г- если я их не исполнял, то мирно выслушивал. По счастию, у нее не было выдержки, и, забывая свои распоряжения, она читала со мной повести Цшоке вместо археологического романа и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики и гороховый кисель с постным маслом, а летом - крыжовник и смородину.

Я думаю, что влияние кузины на меня было очень хорошо; теплый элемент взошел с нею в мое келейное отрочество, отогрел, а может, и сохранил едва развертывавшиеся чувства, которые очень могли быть совсем подавлены иронией моего отца. Я научился быть внимательным, огорчаться от одного слова, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувствах. Она поддерживала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, - и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я будущий "Брут или Фабриций".

Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном долмане; это была действительная тайна, потому что и сим гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном, какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки. Не знаю, завидовал ли я его судьбе, - вероятно, немножко, - но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.

Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка, и она никогда не играла другим, н всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла. Демон espieglerie, который всегда был моим злым искусителем, наустил меня переменить булавку, то есть воткнуть ее в другой волан. Шалость вполне удалась: кузина постоянно брала тот, в котором была булавка. Недели через две я ей сказал; она переменилась в лице, залилась слезами и ушла к себе в комнату. Я был испуган, несчастен и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик. Я написал ей записку, умолял простить меня; после чая мы помирились, я у ней поцеловал руку, она обняла меня и тут объяснила всю важность дела. Год тому назад гусар обедал у них и после обеда играл с ней в волан, - его-то волан и был отмечен. Меня угрызала совесть, я думал, что я сделал истинное святотатство.

Кузина оставалась до октября месяца. Отец звал ее назад и обещал через год отпустить ее к нам в Васильевское. Мы с ужасом ждали разлуки, и вот одним осенним днем приехала за ней бричка, и горничная ее понесла класть кузовки и картоны, наши люди уложили всяких дорожных припасов на целую неделю, толпились у подъезда и прощались. Крепко обнялись мы, - она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле того самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату - и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а сам думал - где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?

Одно меня утешало - в будущем июне вместе в Васильевском!

Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная - все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…

"Едем мы нынешний год в Васильевское или нет?" Вопрос этот сильно занимал меня с весны. Отец мой всякий раз говорил, что в этом году он уедет рано, что ему хочется видеть, как распускается лист, и никогда не мог собраться прежде июля. Иной год он так опаздывал, что мы совсем не ездили. В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, - для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.

Кажется, что едем. Отец мой говорил Сенатору, что очень хотелось бы ему отдохнуть в деревне и что хозяйство требует его присмотра, но опять проходили недели.

Мало-помалу дело становилось вероятнее, запасы начинали отправляться: сахар, чай, разная крупа, вино - тут снова пауза, и, наконец, приказ старосте, чтоб к такому-то дню прислал столько-то крестьянских лошадей, - итак, едем, едем!

Я не думал тогда, как была тягостна для крестьян в самую рабочую пору потеря четырех или пяти дней, радовался от души и торопился укладывать тетради и книги. Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать всего было около восьмидесяти верст!). Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное другими, рвал себе волосы на голове от досады и был неприступен.

Отец мой вовсе не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо ее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.

На полдороге мы останавливались обедать и кормить лошадей в большом селе Перхушкове, имя которого лопалось в наполеоновские бюльтени. Село это принадлежало сыну "Старшего брата", о котором мы говорили при разделе. Запущенный барский дом стоял на большой дороге, окруженной плоскими безотрадными полями; но мне и эта пыльная даль очень нравилась после городской тесноты. В доме покоробленные полы и ступени лестницы качались, шаги и звуки раздавались резко, стены вторили им будто с удивлением. Старинная мебель из кунсткамеры прежнего владельца доживала свой век в этой ссылке; я E любопытством бродил из комнаты в комнату, ходил вверх, ходил вниз, отправлялся в кухню. Там наш повар приготовлял наскоро дорожный обед с недовольным и ироническим видом. В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: "И то - пожалуй, что и так" - и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: "Когда нелегкое их пронесет".

Обед подавался на особенном английском сервизе из жести или из какой-то композиции, купленном ad hoc. Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, - вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча. С ними приходили дети с светло-палевыми волосами; босые и запачканные, они всё совались вперед, старухи всё их дергали назад; дети кричали, старухи кричали на них, ловили меня при всяком случае и всякий год удивлялись, что я так вырос. Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал, другие кланялись, - и мы уезжали.

В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему,

Я мало видал мест изящнее Васильевского. Кто знает Кунцево и Архангельское Юсупова или именье Лопухина против Саввина монастыря, тому довольно сказать, что Васильевское лежит на продолжении того же берега верст тридцать от Саввина монастыря. На отлогой стороне - село, церковь и старый господский дом. По другую сторону - гора и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом. Вид из него обнимал верст пятнадцать кругом; озера нив, колеблясь, стлались без конца; разные усадьбы и села с белеющими церквами видны были там-сям; леса разных цветов делали полукруглую раму, и черезо все - голубая тесьма Москвы-реки. Я открывал окно рано утром в своей комнате наверху и смотрел, и слушал, и дышал.

При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза. Налево по реке шла ивовая аллея, за нею тростник и белый песок до самой реки; на этом песке и в этом тростнике игрывал я, бывало, целое утро - лет одиннадцати, двенадцати. Перед домом сиживал почти всегда сгорбленный старик садовник, троил мятную воду, отваривал ягоды и тайком кормил меня всякой овощью. В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя и поднимая других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево, и все затихнет… А к ночи издали где-то сова то плачет, как ребенок, то заливается хохотом… Я боялся этих диких, плачевных звуков, а все-таки ходил их слушать.

Каждый год или по крайней мере через год ездили мы в Васильевское. Я, уезжая, метил на стене возле балкона мой рост и тотчас отправлялся свидетельствовать, сколько меня прибыло. Ко я мог деревней мерить не один физический рост, периодические возвращения к тем же предметам наглядно показывали разницу внутреннего развития. Другие книги привозились, другие предметы занимали. В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и тех я не читал, а занимался всего больше зайцем-векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты. Одно из главных наслаждений состояло з разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем, само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью так же тешились, как я. В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам о себе вслух; тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в день десять раз бегал ее осматривать и поправлять. В 1829 и 30 годах я писал философскую статью о Шиллеровом Валленштейне - я из прежних игр удержался в силе один фальконет.

Впрочем, сверх пальбы, еще другое наслаждение осталось моей неизменной страстью - сельские вечера; они и теперь, как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины и поэзии. Одна из последних кротко-светлых минут в моей жизни тоже напоминает мне сельский вечер. Солнце опускалось торжественно, ярко в океан огня, распускалось в нем… Вдруг густой пурпур сменился синей темнотой; все подернулось дымчатым испарением, - в Италии сумерки начинаются быстро. Мы сели на мулов; по дороге из Фраскати в Рим надобно было проезжать небольшою деревенькой; кой-где уже горели огоньки, все было тихо, копыта мулов звонко постукивали по камню, свежий и несколько сырой ветер подувал с Апеннин. При выезде из деревни, в нише, стояла небольшая мадонна, перед нею горел фонарь; крестьянские девушки, шедшие с работы, покрытые своим белым убрусом на голове, опустились на колена и запели молитву, к ним присоединились шедшие мимо нищие пиферари; я был глубоко потрясен, глубоко тронут. Мы посмотрели друг на друга… и тихим шагом поехали к остерии, где нас ждала коляска. Ехавши домой, я рассказывал о вечерах в Васильевском. А что рассказывать?

Деревья сада Стояли тихо. По холмам Тянулась сельская ограда, И расходилось по домам Уныло медленное стадо. ("Юмор")

…Пастух хлопает длинным бичом да играет на берестовой дудке; мычание, блеянье, топанье по мосту возвращающегося стада, собака подгоняет лаем рассеянную овцу, и та бежит каким-то деревянным курцгалопом; а тут песни крестьянок, идущих с поля, все ближе и ближе- но тропинка повернула направо, и звуки снова удаляются. Из домов, скрыпя воротами, выходят дети, девочки встречать своих коров, баранов; работа кончилась. Дети играют на улице, у берега, и их голоса раздаются пронзительно-чисто по реке и по вечерней заре; к воздуху примешивается паленый запах овинов, роса начинает исподволь стлать дымом по полю, над лесом ветер как-то ходит вслух, словно лист закипает, а тут зарница, дрожа, осветит замирающей, трепетной лазурью окрестности, и Вера Артамоновна, больше ворча, нежели сердясь, говорит, найдя меня под липой:

Что это вас нигде" не сыщешь, и чай давно подан, и все в сборе, я уже искала, искала вас, ноги устали, не под лета мне бегать; да и что это на сырой траве лежать?., вот будет завтра насморк, непременно будет.

Ну, полноте, полноте, - говорил я, смеясь, старушке, - и насморку не будет, и чаю я не хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.

В самом деле, уж какой вы, на вас и сердиться нельзя… лакомство какое! сливки-то я уже и без вашего спроса приготовила. А вот зарница… хорошо! это к хлебу зарит.

И я, подпрыгивая и посвистывая, отправлялся домой.

После 1832 года мы не ездили больше в Васильевское. В продолжение моей ссылки мой отец продал его. В 1843 году мы жили в другой подмосковной, в Звенигородском уезде, верст двадцать от Васильевского. Как же было не съездить на старое пепелище. И вот мы опять едем тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником, а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет тому назад в восторг, - вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал rfa лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него. Священник умер, Василий Епифанов пишет отчеты и напивается в другой деревне. Мы остановились у старостихи, муж ее был на поле.

Что-то чужое прошло тут в эти десять лет; вместо нашего дома на горе стоял другой, около него был разбит новый сад. Возвращаясь мимо церкви и кладбища, мы встретили какое-то уродливое существо, тащившееся почти на четвереньках; оно мне показывало что-то; я подошел - это была горбатая и разбитая параличом полуюродивая старуха, жившая подаянием и работавшая в огороде прежнего священника; ей было тогда уже лет около семидесяти, и ее-то именно смерть и обошла. Она узнала меня, плакала, качала головой и приговаривала: "Ох, уже и ты-то как состарился, я по поступи тебя только узнала, а я т-уж, я-то, о-о-ох - и не говори!" Когда мы ехала назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас; он сначала не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждавшегося Васильевского.