Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Леонид андреев. Корней Чуковский

Леонид Николаевич Андреев

Собрание сочинений в шести томах

Том 1. Рассказы 1898-1903

Алексей Богданов. Между стеной и бездной

«…Я, гоняющийся за миражами, отрицающий жизнь и неспособный к покою…»

Л. Андреев

12 сентября 1919 года в Финляндии, в деревне Нейвола, в возрасте 48 лет умер знаменитый русский писатель Леонид Андреев. Совсем близкая - рукой подать - Россия, всего несколько лет назад следившая за каждым шагом этого человека, самого последнего его шага как будто и не заметила. Граница, обозначившая в 1918 году независимость Финляндии, оказалась почти непроницаемой, и долго еще в прессе сменяли друг друга подтверждения и опровержения печальной вести.

Тем не менее были организованы две публичные церемонии прощания - благодаря усилиям М. Горького, особенно остро переживавшего смерть этого большого художника, с которым его лично связывала многолетняя и непростая история дружбы и вражды. Ему же мы обязаны и «Книгой о Леониде Андрееве» (Пг. - Берлин, 1922), собравшей воспоминания самого Горького, Чуковского, Блока, Белого, Чулкова, Зайцева, Телешова и Замятина. Этот документ литературной жизни стал теперь библиографической редкостью, - как и сборник памяти Леонида Андреева «Реквием», выпущенный в 1930 году сыном писателя Даниилом и В. Е. Беклемишевой. Судьба же андреевского литературного наследия оказалась более чем незавидной. Нельзя сказать, что Андреев сразу после революции стал «запрещенным» писателем, да таких писателей, пожалуй, и не было до известного «исторического перелома». Но в стране, нелегко усваивавшей новый революционный порядок, в стране, вполне конкретно ориентированной сначала на выживание, а затем на социалистическое обновление, творчество «вне времени и пространства», творчество, по определению самого писателя, «в политическом смысле никакого значения не имеющее», было как-то не совсем уместно. Андреева еще кое-где переиздавали, кое-где ставили его пьесы (появилась даже инсценировка последнего, незаконченного произведения Андреева - «Дневник Сатаны»), но былая слава «властителя дум» казалась уже фантастическим преданием. В 1930 году вышел последний сборник рассказов Л. Андреева, а потом - долгие годы умолчания.

Столь же скорым стало забвение и в противоположном русском лагере - в эмиграции. Вадим Леонидович Андреев, проведший всю жизнь за границей, вспоминал: «…Большинство лучших вещей отца этого (последнего. - А. Б.) периода было напечатано уже только после его смерти в эмигрантской печати и не заслужило ни одного, буквально ни одного отзыва. Вообще в эмиграции Андреева не любили». «Если о нем иногда и писали, - добавляет В. Андреев, - то всегда иронически или высокомерно-презрительно, „в стиле мережковско-гиппиусовском и обязательно поминали о том, что Андреев был горьким пьяницей“».

Второе «открытие» творчества Леонида Андреева, как части всей предреволюционной литературы, произошло в нашей стране в 1956 году, с выходом сборника «Рассказов». Открытие это продолжается уже больше тридцати лет, но и нынешнее шеститомное собрание сочинений - лишь этап постижения этого замечательного писателя.

* * *

Леонид Андреев родился 9 (21) августа 1871 года в г. Орле на 2-й Пушкарной улице. Его отец, Николай Иванович, и мать, Анастасия Николаевна, тогда только-только выбрались из нищеты: землемер-таксатор Андреев получил место в банке, приобрел дом и начал обзаводиться хозяйством. Николай Иванович был заметной фигурой: «пушкари, проломленные головы», уважали его за необыкновенную физическую силу и чувство справедливости, не изменявшее ему даже в знаменитых его пьяных проделках и регулярных драках. Леонид Андреев потом объяснял твердость своего характера (как и тягу к алкоголю) наследственностью со стороны отца, тогда как свои творческие способности целиком относил к материнской линии. Анастасия Николаевна, урожденная Пацковская, хотя и происходила, как полагают, из обрусевшего и обедневшего польского дворянского рода, была женщиной простой и малообразованной. Основным же достоинством ее была беззаветная любовь к детям, и особенно к первенцу Ленуше; и еще у нее была страсть к выдумкам: в рассказах ее отделить быль от небылицы не мог никто.

Уже в гимназии Андреев открыл в себе дар слова: списывая задачки у друзей, он взамен писал за них сочинения, с увлечением варьируя манеры. Склонность к стилизации проявилась потом и в литературных опытах, когда, разбирая произведения известных писателей, он старался подделываться «под Чехова», «под Гаршина», «под Толстого». Но в гимназические годы Андреев о писательстве не помышлял и всерьез занимался только… рисованием. Однако в Орле никаких возможностей учиться живописи не было, и не раз потом сокрушался уже известный писатель о неразвитом своем таланте художника, - таланте, то и дело заставлявшем его бросать перо и браться за кисть или карандаш.

Помимо рисования, орловской природы и уличных боев, жизнь Андреева-гимназиста заполняли книги. Увиденные на окрестных улицах персонажи пока еще даже не задуманных рассказов - Баргамот и Гараська, Сазонка и Сениста («Гостинец»), Сашка («Ангелочек») и другие - жили в сознании будущего писателя вместе с героями Диккенса, Жюля Верна, Майна Рида…

«Моментом сознательного отношения к книге» Андреев называет «тот, когда впервые прочел Писарева, а вскоре за тем „В чем моя вера?“ Толстого… Вгрызался в Гартмана и Шопенгауэра и в то же время наизусть (иначе нельзя было) вызубрил полкниги „Учение о пище“ Молешотта».

Надо полагать, что именно серьезное чтение подтолкнуло Андреева к сочинительству, а «Мир как воля и представление» Шопенгауэра долгие годы оставалась одной из любимейших его книг и оказала заметное влияние на его творчество. В возрасте семнадцати лет Андреев сделал в своем дневнике знаменательную запись, известную в пересказе В. В. Брусянина. Будущий беллетрист обещал себе, что «своими писаниями разрушит и мораль и установившиеся человеческие отношения, разрушит любовь и религию и закончит свою жизнь всеразрушением». Поразительно, что, не написав еще ни строки, Леонид Андреев уже как будто видел себя скандально известным автором «Бездны» и «В тумане», предугадывал бунт о. Василия Фивейского и Саввы…

В старших классах гимназии начались бесчисленные любовные увлечения Андреева. Впрочем, слово «увлечение» не дает представления о той роковой силе, которую он с юности и до самого последнего дня ощущал в себе и вокруг себя. Любовь, как и смерть, он чувствовал тонко и остро, до болезненности. Три покушения на самоубийство, черные провалы запойного пьянства, - такой ценой платило не выдерживавшее страшного напряжения сознание за муки, причиняемые неразделенной любовью. «Как для одних необходимы слова, как для других необходим труд или борьба, так для меня необходима любовь, - записывал Л. Андреев в своем дневнике. - Как воздух, как еда, как сон - любовь составляет необходимое условие моего человеческого существования».

Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно — что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Леонид Андреев

Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.

— Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого», ничего не читаю…

«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском — о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил, шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

— Завтра утром идем на «Савве», а покуда…

«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.

Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чая, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку и снова говорит, говорит… Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки верят в бога, что, окруженные безднами, они всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта…

Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

— Завтра утром идем на «Савве».

Вам постлано рядом в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе «Хамо-идол» мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале «Вокруг света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун — великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Абрам, он же Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда. На пассажиров никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он — живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над головами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривает глаз, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

— Аня, посмотри, какая светотень!..

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену… Вы хотите спросить: «А что же яхта?», но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны.

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно — например, весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, — столько в них было левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого заняться цветной фотографией.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе… Вы сидели на диване и слушали.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.

— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!

— Принесите фонари! — кричал он, — Ставьте фонари возле чушек!

— Но ведь мы разобьем фонари.

— Не беда!

Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, великим мастером этой русской национальной игры, угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь — вдребезги, но Андреев кричал:

— Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой. Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания.

— Что это за дом? — спросил я.

— Это не дом, это стол, — отвечал Леонид Андреев.

Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола: обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его «герцог Лоренцо». Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стояла такая лютая стужа, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился и в столовой было невозможно обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не отдали на слом.

Тенистые большие деревья, которые со страстным увлечением каждую осень сажал Леонид Николаевич, пытаясь окружить свою усадьбу живописным садом — или парком, — каждую зиму почти всегда вымерзали, оставляя пустырь пустырем.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна, мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.

И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.

В монументальность его дома не верилось. Среди скудной природы на убогой земле дом казался призрачным, зыбким видением, которое через минуту исчезнет.

— Ты думаешь, это гранит, — говорил пьяный Куприн, стоя перед фасадом огромного дома. — Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него — он повалится.

Сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней — казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору,- костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах,-кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратил на ночные хождения по огромному своему кабинету — или хоть половину ее, — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стэнли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил, как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на самолетах, сражались и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким и его речь захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.

Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, — до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто сочинял свои пьесы и повести, — он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах — «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них, как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные маски», моряком -когда писал «Океан».

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он душа нараспашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит десятки личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.

— Боборыкин! — отвечает Андреев.

— Это вы, Петр Дмитриевич?

— Я, — отвечает Андреев дряхлым, боборыкинским голосом.

— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.

— У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в телефон. — Дело в том, что в это воскресенье я женюсь… Надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.

— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.

Этот вкус к озорству и мальчишеству проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра по такому-то номеру, а когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:

— Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?

«Дрюнечка» был его зять, петербургский архитектор Андрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же признанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.

Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ругательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.

Очень забавно рассказывал Леонид Николаевич о временах своего студенчества, когда он с трехрублевкой в кармане совершал «кругосветные плавания» по московским переулкам и улицам, заходя во все кабаки и трактиры и в каждом выпивая по рюмке. Обязательное условие этого плавания — не пропустить ни одного заведения и благополучно вернуться в свою исходную гавань.

— Сперва все шло у меня хорошо. Я плыл на всех парусах. Но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Беда в том, что в одном переулке две пивные помещались визави , дверь в дверь. Всякий раз, когда я выходил из второй двери, меня брало сомнение, был ли я в первой, и так как я человек добросовестный, я два часа ходил между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.

Свою дачу Андреев называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок» (вместо «Искариот»). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: «братская могила».

Но часто эта веселость была, как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.

После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово «смерть» он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, за граммофоны, за живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907-1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось особенно странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась основная черта его писательской личности, что он — плохо ли, хорошо ли — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он случайно оказался в начале своего писательского поприща, — Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимович, Скиталец, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной действительности, а он среди них был единственный трагик, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических тем.

Но, повторяю, я гораздо больше любил не этого, а другого Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бесхитростного, и как удивился бы каждый читатель его раздирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром, рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма подает ему шестую чашку чая, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в темную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николаевна и смотрит на него с обожанием. Он до конца своих дней любил ее горячо и порывисто, что не мешало ему в семейном кругу без устали потешаться над нею и сочинять про нее небылицы. Хотя у нее были темные волосы, он почему-то называл ее «Рыжей», уверяя — тут же, за чайным столом, -будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит «калидор», «карасин», «апельцыны». На все эти шутки она отвечала улыбкой, так как чувствовала в них сыновнюю ласку и была счастлива, что ее возлюбленный Коточка после долгого периода тоски и уныния наконец-то развеселился вовсю, стал шаловлив и дурашлив. И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три недели водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, выливая на блюдечко чашку за чашкой, как любил слушать игру на гитаре, как любил послеобеденный сон, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «провинциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как, например, Серов, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он странно робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».

Но замечательно: при всей провинциальности в нем не было и тени мещанства. Обывательская мелочность, скаредность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти.

Как бы ни были различны те роли, которые он, как мы только что видели, так часто играл для себя, как бы ни были переменчивы его увлечения, одно оставалось в нем всегда неизменным — душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетливый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение, — тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени лишнее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Качество это никак не вяжется с общим представлением о нем, так как оно всегда заслонялось другими чертами, более яркими, более рельефными. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же чрезмерна, как и все прочие черты его личности. Нельзя было не удивляться тому, что он, индивидуалист, эгоцентрик, вечно сосредоточенный на собственном я, так деятельно отзывается сердцем на чужие горести и боли. Он сам как бы стыдился своей слабости, усиленно скрывал ее от всех, чувствуя, что она не идет к той демонической роли ниспровергателя «заветных святынь», ницшеанца, которая смолоду привлекала его.

И все же далеко не всегда удавалось ему скрыть эту «слабость». Она сказывалась буквально на каждом шагу. Как-то он приютил у себя беглого каторжника, свято веруя, что тот политический. Но каторжник был уголовный и, мало того что ограбил его, наговорил ему чудовищных грубостей и, уходя, пригрозил, что не сегодня-завтра пристрелит его. Леонид Николаевич на первых порах страшно вспылил и разгневался, но уже через два-три дня, узнав случайно местопребывание каторжника, прислал мне для него (тайком от домашних) сколько-то денег, финскую шапку и ватник.

Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. А молодому беллетристу А. А. Кипену он сделал так много добра, что тот (по собственному выражению Кипена) буквально «пропал бы», если бы не Леонид Николаевич. «Сердечная доброта и задушевноcть Андреева, — писал Кипен в своих воспоминаниях о нем, — граничила с самоотвержением». Так же широко помогал он ныне забытому беллетристу Брусянину, деликатнейше придумывая разные способы, чтобы придать своим денежным выдачам видимость платы за труд, который в большинстве случаев был номинальным.

Не могу умолчать о той помощи, которую оказал он и мне. Я был болен и утратил способность работать. Вдруг приезжает общая наша знакомая и говорит, что некто, не желающий открыть свое имя, просит принять от него изрядную сумму, которая даст мне возможность отдохнуть и полечиться в санатории. Кто этот некто, я в ту пору не знал. Мне и в голову не приходило, что это Андреев, так как в качестве литературного критика я незадолго до этого резко нападал на него в ряде газетно-журнальных статей. Лишь после его смерти мне стало известно, что деньги были посланы им. Нужно было высокое «настройство души», чтобы встать выше личных обид и оказать такую великодушную помощь тому, кого считаешь своим врагом и хулителем.

С детской радостью доставал он (опять-таки тайком от домашних!) свою чековую — не слишком-то пухлую — книжку и быстро-быстро выписывал чек для любого просителя еще раньше, чем тот успевал подробно изложить свою просьбу.

Между тем он, в сущности, был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у него всегда в доме было пять или шесть посторонних: неимущие студенты, художники и какие-то личности неопределенного звания.

Было бы странно, если бы эта чрезмерная жалость не отразилась во многих произведениях Андреева — не только в ранних, вроде «Петьки на даче», но и в позднейших — символических и буффонадных вещах, таких, как «Любовь к ближнему», «Царь-Голод», «Анатэма».

По крайней мере, И. Е. Репин не раз утверждал, что Леонид Андреев не только наружностью, но и характером напоминает ему одного из обаятельнейших русских писателей — Гаршина. Он говорил, что оба они — каждый по-своему — равно продолжали традиции высокой гуманности, свойственные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.

Верно ли это? Не стану судить. Я ведь пишу не критический очерк о Леониде Андрееве, а всего лишь воспоминания о нем. Моя тема — не Андреев-писатель, но Андреев-человек, такой, каким я знал его в жизни в течение пятнадцати лет. Поэтому здесь будет уместно сказать лишь о внешней стороне его творчества. Писал он почти всегда ночью — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана.

Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами.

Когда он был охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккалу ночью, он взял на станции извозчика и заплатил ему рубль. Финн обиделся:

— Мне не надо рубль.

Андреев прибавил полтинник, и через несколько Дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:

— Меня не надо вешать… Меня не надо вешать.

Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное место эффектно-патетической повести» Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной андреевского творчества.

Однажды ему попалась газета «Одесские новости», где известный летчик Уточкин, описывая свой полет, говорил:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна».

Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» — о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна!»

Причем придал этим словам неожиданный символический смысл.

IV. ПИСЬМА ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА

Я только что сказал, что мое знакомство с Леонидом Андреевым продолжалось пятнадцать лет. Пожалуй, даже больше, так как я познакомился с ним в ранней молодости. Знакомство это было неровное: периоды дружеского расположения ко мне то и дело сменялись периодами пылкой вражды. Иначе и быть не могло: ремесло литературного критика, вынужденного выносить приговоры о произведениях того или иного писателя, не располагает к прочным и устойчивым отношениям «судьи» с «подсудимым». Начались наши отношения прекрасно. Девятнадцатилетним юнцом я напечатал в газете «Одесские новости» большую статью о первой книге «Рассказов» Леонида Андреева (помнится, в двух-трех номерах) и по совету редакции один из этих номеров послал ему. Недели через две он прислал мне письмо, которое очень взволновало меня. Оно хранится у меня до сих пор. Воспроизвожу его полностью:

«Ваша статья, на мой взгляд, грешит только одним: Вы слишком преувеличиваете мои достоинства. Говорю это серьезно и искренне. Но основная ее точка зрения, насколько об этом могу судить я, безусловно верна, — во всяком случае, самая верная из всего, что обо мне писалось. Верно то, что я философ, хотя большею частью совершенно бессознательный (это бывает); верно и остроумно подмечено и то, что «типичность людей я заменил типичностью положений». Последнее особенно характерно. Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно — что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Большую радость доставила мне Ваша интересная и умная статья, и я очень прошу Вас продолжить Ваше любезное внимание: прислать мне начало статьи и вырезки.

Запоздал с ответом, так как только вчера возвратился из странствования по Волге.

С искренним уважением
Леонид Андреев».

Я чувствовал себя на седьмом небе и не только от этих похвал (которые, как убедится читатель, были аннулированы более поздними письмами). Меня радовало, что Андреев признал мою критику правильной и словно пунктиром наметил дальнейшие пути своего творчества. Соглашаясь с моей ранней догадкой, что любимые его герои — обще-люди, лишенные каких бы то ни было конкретных особенностей, он тем самым признал неизбежность таких произведений (в то время еще не написанных), как «Жизнь Человека», «Черные маски», «Царь-Голод», где типичность отдельных людей пренебрежена и отвергнута, так как ее заменяет типичность их общей судьбы.

Вскоре, во время своей первой поездки в Москву (1903), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним, с его милой женой, «Дамой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской колясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она украинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший привыкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Литературно-художественный кружок, на Большую Дмитровку, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался — по московской привычке, что, помню, очень удивило меня. И почти со всеми, кого он встречал, он был, как это ни странно, на «ты».

Вообще я по молодости лет не уставал удивляться тому, как не похож этот жизнерадостный, говорливый, всеми любимый, благополучный москвич на того одинокого, байронически скорбного трагика, восстающего против вечных законов вселенной, каким он представлялся мне в ту пору.

После этого мы долго не виделись, ибо я уехал за границу. Следующее письмо от Леонида Андреева я получил лишь через два года — и как оно было не похоже на первое! В нем Андреев возмущается тем, что я резко выбранил в газетной статье одно стихотворение Скитальца, посвященное памяти Чехова. Так как Скиталец наравне с Леонидом Андреевым сотрудничал в сборниках «Знание», Андреев счел своим долгом вступиться за товарища по общей работе, хотя впоследствии и сам признавался, что считает стихотворение Скитальца плохим. Письмо нисколько не задело меня, ибо я хорошо понимал, что оно продиктовано благородным желанием защитить беззащитного.

«Меня очень удивил, г. Чуковский, Ваш странный отзыв о стихотворении Скитальца «Памяти Чехова».. Каково бы оно ни было по своим художественным достоинствам, оно, во всяком случае, написано с такою любовью к Чехову, так искренне и сердечно, что приравнивать его к «вагону с устрицами»… невозможно. И Скиталец мог бы ответить словами татарина (воспоминания Куприна):

— Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты — вон кого ударил!

Вы лучше бы обратили внимание на то, что писалось в «Одесских новостях» безграмотным Сигом и другими о Чехове, — вот где истинная пошлость и та развязность «одесских репортеров», которой так боялся покойный.

Готовый к услугам
Леонид Андреев».

Это запальчивое письмо Леонида Андреева, написанное в защиту товарища, для меня привлекательно тем, что он и сам хорошо понимал всю вульгарность защищаемого им стихотворения Скитальца. С большим удовольствием смаковал он пародию на этого автора, начинавшуюся словами:

Мне вместо головы дала природа молот, —

и сочинил (вместе с Горьким) язвительно-пародийные строки, очень верно передающие бомбастическую манеру Скитальца:

Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!

Не помню, что ответил я на это письмо; помню только, что оно не помешало нам очень дружелюбно встречаться в Москве и потом в Петербурге. Когда он переехал на житье в Петербург, я часто бывал у него на Каменноостровском проспекте (ныне проспект Кирова), сблизился со всей его семьей. Летом он поселился по соседству со мною, в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей Толей Денисович, которую знал чуть не с детства (в нее был когда-то влюблен, десятилетним гимназистом, Борис Житков), она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.

Привожу его письма ко мне, относящиеся к этому времени:

«Случайно меня задержали, и я не поехал, а известить не успел. Книга сегодня послана Вам в Куоккалу. Очень жду Вас к себе — хочется побеседовать, накипело. Да и посоветоваться кое о чем надо…

Ваш Леонид Андреев».

Когда вышел его «Царь-Голод», я отозвался о нем в одной газетной статье, что эта трагедия, по-моему, написана помелом или шваброй. И получил от него такое письмо:

«Насчет дальнейшего, не знаю — а что помело, то помело. И даже швабра, это верно. А в общем я очень рад, что Вы так — именно так — поняли вещь…

В четверг 28-го Царь-Голод поступает в продажу. Вам я уже посылаю надписанный экземпляр. По-видимому, конфискации не будет, ибо уже 13-го типография тайно представила экземпляр в Цензурный комитет, и доселе никакого запрещения нет…

Но хотелось бы и поговорить с Вами. Я крайне заинтересован Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным.

В четверг я проезжаю мимо Куоккалы к себе в Рай-волу с поездом, который отходит из СПБ в 12 дня. Если выйдете на станцию, мы сговоримся.

Ваш Леонид Андреев.

Тогда же передам Вам и Ваш экземпляр Царь-Голода, это будет скорее, чем почта».

В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с величайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Толстого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло говорил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей. Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что по долгу профессионального критика я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет.

Как-то в Райволе, отъехав вместе со мною от берега на баркасе «Хамо-идол», он рассказал мне сюжет своей пьесы «Океан», которую собирался в то время писать. В его изложении «Океан» мне понравился, но, когда пьеса появилась в печати, оказалось, что это сплошная риторика и притом чрезвычайно шаблонная. Все худшие стороны стиля Леонида Андреева были доведены здесь до крайних пределов. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его, творчества. «Шарманщик, перемени же валик!» — писал я, обращаясь к нему. Статья вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева.

«Корней Иванович.

Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опечалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чем-то другом; опечалился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея возможности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдет, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопоставлений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушавших привычный шаблон, — давали мне твердую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотворную силу. И наши личные беседы, в которых Вы разделяли мой строгий взгляд на литературу, на звание литератора и критика, на его серьезные и ответственные задачи, служили постоянным и очень убедительным подтверждением этого диагноза».

В дальнейших строках он доказывает, будто я обнаружил недопустимую моральную шаткость: говорил ему об его «Океане» одно, а написал совершенно другое; будто в личной беседе я хвалил «Океан», а в печати надругался над ним. Упрек незаслуженный, так как хвалил я не пьесу, а замысел пьесы, ее неосуществленный проект, и не моя вина, если на бумаге она оказалась хуже того, что он рассказывал мне, едва только задумал ее.

Столь же сурово отнесся Леонид Николаевич и к другим моим писаниям о нем:

«…Меня удивила просто неумность некоторых Ваших положений… Неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу, Бы представили в виде какого-то равнодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что ее нужно мерять в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в ее протяженности, но никак-никак не в запахе».

Своих статей я, конечно, не помню — дело происходило полвека назад, — но думаю, что у критиков было полное право говорить о многочисленности сюжетов Леонида Андреева, так как, хотя он действительно. имел «одну только тему, один интерес», все же эта тема распадалась у него на десятки других: трагедия мысли (в рассказе «Мысль»), трагедия добра (в драме «К звездам»), трагедия жизни (в драме «Жизнь Человека») и т. д. Что же касается того, что я представил Андреева «равнодушным субъектом», здесь, очевидно, шла речь не о его субъективном отношении к изображаемым «ужасам», а о том, что эти «ужасы» в последнее время нисколько не ужасали читателей и казались им нарочито придуманными.

«И вот, наконец, Ваш сегодняшний фельетон, — продолжал возмущаться Андреев, — Вы шутите, Корней Иванович? Притворяетесь? Мистифицируете публику, Гессена? Кто вы, Корней Иванович? И каковы у Вас отношения с Корнеем Чуковским? Он ли вас предает, или же Вы поставили себе задачей создать своеобразнейший тип вроде Козьмы Пруткова, назвали его Корнеем Чуковским и как некую неглубокую литературную загадку пустили в мир для посрамления?»

«…Откуда Вы взяли, что улица жаждет героя? Это такой вздор. Даже ваш фельетон, который прочтется улицей с удовольствием, говорит именно об отвращении к герою, о том, что нам не нужно героев, а давай следующую. Если бы Вы потрудились хорошенько вдуматься, к чему у Вас есть все данные, то Вы бы поняли, что успех Санина и вообще Вербицкой с Каменскими объясняется как раз тем, что Санин не герой, а скотина, равно как и остальные, подобные ему персонажи. Ведь и Калигула вводил в сенат лошадь, но от этого лошадь все же не сделалась сенатором. И ни один самый посредственный римлянин не говорил кучеру «запряги сенатора», а по-прежнему «запряги лошадь». Вы сами с тою тонкостью наблюдения, которая мне так нравилась в Вас, года три тому назад сказали: «Время Андреевых и героев кончилось». Вот где правда, которую Вы подтверждаете самим фактом Вашего фельетона, а не в том, что обыватель плохо ли, хорошо ли, но возжаждал героя. То время, когда он возжаждет, еще придет, и тогда будут совсем другие разговоры…

Не знаю, Корней Иванович, как Вы отнесетесь к этому письму. Но если Вы обидитесь, я буду очень рад. В Вашей обиде я почувствую возможность для Вас новых дней. Но есть у меня опасение, что Вы, создавая для себя обстановочку «гонимого», для облегчения совести и самолюбия свалите меня в одну кучу с другими, заподозрите меня в личном раздражении и т. п., — тогда, конечно, мое письмо будет только лишним лавром в Ваш своеобразный критический венок. А это будет очень жаль: повторяю, что я только тем и обижен, только тем опечален, что Вы походя разбиваете мою мечту о хорошем русском критике.

Странно: когда я впервые читал это злое письмо, я чувствовал себя оскорбленным. А теперь, перечитав его вновь, я вижу, что, в сущности, оно только кажется злым, а на самом деле при всем его обличительном пафосе в нем есть и доброта, и душевная мягкость.

Конечно, Леонид Николаевич обманывал себя, полагая, будто здесь не нашли отражения его личная обида и боль. Если бы статья моя содержала в себе похвалы, он едва ли осудил бы ее и, конечно, не счел бы такими плохими критические приемы и методы, примененные мною при оценке его «Океана».

Но я верю, что ему и в самом деле в ту минуту казалось, будто это письмо внушено ему одним лишь бескорыстным желанием облагородить тогдашнюю русскую критику, внушить ей высокие принципы нелицеприятия и чести. Примириться же с удручающей мыслью, что, осуждая его «Океан», критика принципиально права, было для него невозможно. Поэтому он предпочел объяснить ее резкие отзывы нравственной неустойчивостью ее представителей, тем более что его нетвердая память внушила ему, будто я чуть не за год до этого горячо расхваливал его «Океан».

В данном случае его заблуждение было вполне добросовестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на первых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных собратьев на правильный — и праведный — путь. Только теперь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине несвойственны мне. Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полевая его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли говорить, что при первой же встрече ваша размолвка была изжита и забыта. Мы объяснились начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои обвинения назад. Вот одно из его писем более позднего времени, свидетельствующие о том, что у него не осталось и тени обиды:

«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского. Я отнюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нужно. Написал я предисловие главным образом ввиду Вашего письма и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае, ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою и форма, то есть целый ряд всяких «но», при которых я не могу закусить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесенскому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.

Будьте добры со всей доброжелательностью отнестись к моей просьбе, и пусть Ваше «да» будет да, а «нет» — нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.

Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопытные головы: решаются демонстрировать себя после таких рекомендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогательно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм создадут. Любопытно, что в России уже многие, несомненно, верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.

Весною 1914 года, когда он уехал с семьею в Рим, я обратился к нему с дерзостной просьбой, чтобы он разрешил мне поселиться на две-три недели в его опустелом доме. Он ответил мне сердечным письмом, в котором его светлое отношение к людям выразилось с необыкновенною яркостью.

«Дорогой Корней Иванович, — писал он. — Конечно, предоставляю все мое палаццо в Ваше распоряжение; и так бы рад, а для такой цели и подавно. Выберите любую комнату, которая отапливается, и устраивайтесь. Переговорите с нашим Николай Степанычем, он все возможное устроит. Но вот как быть со столом — я не знаю. Все мои метрдотели и повара распущены. Разве только по соседству или у бывшего моего слуги, Андрея, ныне художника Барынина, Вам будут готовить и приносить. А в остальном Вы доставите только радость мне и Анне, если поселитесь и оживите дом. Мне — кроме шуток — его жаль, что он такой теперь пустой… Домой Анна пишет: устраивайтесь, голубчик, работайте. Там сейчас плотники, и пейзаж, стало быть, не лишен оживления. А в саду, вероятно, уже работают — эх, черт бы подрал этот Рим».

О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует также и то, что после случая с его «Океаном» он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:

«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет прочесть у Вас во вторник вечером «Тота» — можно ли? Если да и если нет, позвоните нам. Хорошо?

Ваша Анна Андреева».

В заключение — наиболее содержательный отрывок из его римского письма.

«…Хотел бы написать большое письмо, но пальцы не работают: уже около двух недель я работаю, стучу До изнеможения, выстукиваю пиесу. Начал уже разгораться и тороплюсь; как только поставлю: «занавес» -. тотчас же напишу о Репине. Сейчас сделать этого не могу, ибо при работе мною всегда владеет то, о чем пишу, и уж никого другого не пускает. Думаю, что не будет поздно?

О Чехове поспорим. По-моему, он был полон желания жизни, а не самой жизни. Оттого он остался до конца таким нежным, благородным и умным — настоящие обладатели жизни, как все Законные мужья, плоски и грубы. Жизнь никогда не отдавалась ему, и наибольшее его приближение: ему удавалось жениться на сестре любимой девушки. Ему надлежало жениться на Дузэ, а он повенчался с Книппер; его дача стояла ровно в двух кварталах от того места, где ему хотелось, чтобы она стояла: вероятно, каждый раз во время прогулки он смотрел на это место и думал: вот если бы сюда перенести дачу. Ему даже из деликатности было неловко жить, как другому неловко за табльдотом взять второй кусок мяса или выйти без галстука; но, вернувшись в свой номер, он писал великолепный голодный рассказ или письмо. Он никогда не лез в наполненный трамвай; он из вежливости образованного и понимающего человека не сопротивлялся смерти: раз бациллы, то какое же право сопротивляться и даже дискредитировать науку имею я, сам окончивший по медицине. На том свете он, вероятно, в аду — по какому-нибудь недоразумению; и притом не в страшном с огнями, а в каком-нибудь очень неприютном, голом, пыльном и сухом месте; но сам бог, раздающий праведникам жизнь, не так понимает всю тонкость и красоту жизни, как этот скромный, пыльный, забытый грешник.

Простите, что я разразился фразами решительного характера, как папа или сам Горький, но мне хотелось сказать о Чехове, а для большего — пальцы болят, кроме шуток. Летом в нашу поездку на моторе поговорим. Ведь поедем? У меня и в памяти и в моем летнем расписании твердо записано: Чуковский. Если откажетесь, я очень огорчусь и даже глупо рассержусь.

У Вас с Сытиным хорошие отношения? Это мне любопытно. Поговорим. А за редакторство требуйте сто тысяч и виллу под Москвой, а то он решит, что у Вас нет таланта, и ничего не отдаст. Герцог Влас Дорошевич и другие тамошние маркизы выработали ему твердый прейскурант, вне каковой категории мыслить он не может…

…Постановкой и судьбой «Мысли» я очень доволен: я оказался прав в моих мыслях о театре и в опыте новой драмы. Жалко, что Вы далеки от театра: какой это интересный, хотя, быть может, и обреченный зверь. Как от тигра останутся кошки, так и от театра, быть может, останется какое-нибудь домашнее вредное животное — но какой это был зверь!

Жму Вашу руку. Привет Марье Борисовне.

Ваш Л. А».

Письмо дышит тем нервным подъемом, какое испытывал Леонид Николаевич, создавая новую драму. Мотором он называл свою моторную яхту. И. Д. Сытин, знаменитый издатель, около этого времени пригласил меня редактировать литературный отдел в его газете «Русское слово». Леонид Николаевич не раз говорил, что Сытин уважает лишь тех писателей, которые требуют с него очень большой гонорар. Влас Дорошевич, именуемый в письме герцогом, был главным редактором «Русского слова».

Я уже говорил на предыдущих страницах, что даже в самые счастливые периоды его биографии мне почему-то было жалко его. Но еще более щемящую жалость вызывал он во мне в годы войны. Живя отшельником, в полном отрыве от грозной действительности, питаясь с утра до ночи желтой, ура-патриотической прессой, он был слеп ко всему, что совершалось вокруг, и производил впечатление ребенка, заблудившегося в дремучем лесу. Прикованный к чужбине, одинокий, он жил миражами, в каком-то фантастическом мире, не имеющем ничего общего с подлинной жизнью. Он, например, верил в освободительные, возвышенные, гуманные цели происходившей тогда империалистической бойни и слово «союзники» произносил с какою-то сентиментальною нежностью. Я тоже прошел через эти иллюзии, но жизнь к тому времени отрезвила меня, он же по-прежнему оставался в плену своих ребячески наивных представлений. Этим и воспользовались прожженные жулики, которыми в то время буквально кишел Петроград. Они втянули его в круговорот своих грязных афер: основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической программой, которую на первых порах не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отделами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о «темных деньгах» — клевета.

В ту пору я наблюдал его часто, и навязанная ему новая роль, столь не соответствовавшая всему его духовному облику, вызывала во мне горькое чувство. Он играл ее так же блистательно, как некогда играл роли живописца, морехода, герцога Лоренцо и пр. В первые две-три недели она тешила его несказанно.

Увлекшись ею, он, — по воспоминаниям его сына Вадима, — «постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видел Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни».

Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность повлиять на художественную жизнь страны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей. Но, прослышав о неблаговидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большинства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ. Он не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспринимал их как личную обиду, и они вконец истерзали его.

От тех времен у меня сохранилось несколько его писем, которые мне тяжело перечитывать. Он почему-то был твердо уверен, что я буду сотрудничать с ним в «Русской воле», когда же оказалось, что это не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации одного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.

Он лежал на кушетке. Только что я произнес:

«Леонид Николаевич, я никак не могу…» — он посмотрел на меня с какой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернулся к стене.

То была наша последняя встреча.

В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.

Потом подошел к Блоку:

— Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите, что вспомните, — обратился он к нам. — И я напишу. Непременно!

Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Петрограде в нетопленном зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева».

На этом вечере Горький читал свои воспоминания о Леониде Андрееве. И помню, я тогда же ощутил, что по психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.

Корней Чуковский

Примечания.

1 «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 183.

2 Знакомая, о которой идет речь, — Вера Евгеньевна Беклемишева, мать известного советского писателя Юрия Крымова, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — «Реквием». Сборник памяти Леонида Авдреева, М. 1930, стр. 210″

3 Лет через тридцать, после того как я получил от Андреева это письмо, я узнал из воспоминаний В. В. Вересаева, что как раз в это время Андреев говорил своим друзьям: «Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности?» — «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 147.

4 М. Горький. Литературные портреты, М.1963, с. 199.

5 См. дневник В. Ф. Булгакова. Запись от 21 апреля 1910 года. В книге: В. Булгаков, Л. Н. Толстой в последний год его жизни, М. 1960, стр. 188.

6 «Тот» — имя героя пьесы Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».

7 Вадим Андреев, Детство, М. 1963, стр. 201.

Левой рукой доктор прижимал к груди купленную лампу, а в правой нёс тоненькую трость и весело помахивал ею. Походка у него была размашистая, свободная, как у всех людей, которые уверены в себе и своем счастье; голову он держал закинутой назад, и глаза его улыбались. Случалось, что доктор толкал локтем кого-нибудь из прохожих, которых было много на этой людной улице, и тогда он особенно явственно и особенно ласково произносил:

Извините, пожалуйста!

Прохожий, которого толкнул доктор, часто не слыхал извинения или не обращал на него должного внимания, но самому доктору оно было очень приятно и всякий раз вызывало любимую мысль о том, как выгодно быть добрым, любезным и никого не обижать. Извиниться ничего не стоит, а есть люди, которые совершают невежливости и никогда не извиняются, и их никто не любит. И с приятным сознанием, что он добрый и поэтому его любят все: жена, знакомые и пациенты, доктор шагал ещё легче и еще крепче прижимал к груди покупку, в которую также была заключена частица его доброты.

Лампа стоила недорого, всего двенадцать с полтиной, но жена давно уже мечтала о ней и теперь, сидя дома, и не подозревала, что мечта ее осуществлена. И попалась лампа хоть и дешевая, но очень хорошая: доктор мысленно сравнивал ее со всеми другими лампами, какие приходилось ему видеть у своих знакомых и у пациентов, и те лампы были хуже. В них не было ни изящества, ни той особенной симпатичности и привлекательности, какими отличалась эта, двенадцатирублевая. Очень красивая лампа имелась у Ивановых - на высоком хрустальном стержне, с роскошным абажуром,- но та стоила шестьдесят, а за такие деньги в деревне можно купить пару хороших лошадей, не только что лампу. Были две хорошие лампы у Потаниных…

Толчок был так силен, что доктор немного пошатнулся, но улыбка не сошла с его уст даже тогда, когда он вполне разглядел толкнувшего: это была простая баба, невысокая, худая и страшно суетливая. Бежала она, словно на пожар, и Александр Павлович остановился посмотреть, как она разбрасывает на ходу прохожих.

Ай да баба! - похвалил он ее вслух, но потом вспомнил, что баба могла выбить у него из рук лампу и разбить её, и рассердился.

Сумасшедшая! На людей бежит… Но, может быть, у нее кто-нибудь болен?

От последней мысли Александру Павловичу стало жаль бабу, и он снова развеселился, но сделался осторожнее и внимательнее и говорил уже не «извините, пожалуйста», а просто «извините».

«Довольно с них и этого», - думал он.

Уже надвигались осенние ранние сумерки, и, как это всегда бывает в сумерках, ближайшие предметы виделись с большею отчётливостью, глаз легко различал всякую подробность и мелочь, но вдали все сливалось в черные и серые пятна. Дождя не было, не было и ветра, и сор в углублениях мостовой лежал неподвижно и тихо; возле самой панели валялась пустая коробка от папирос, ярко белея своими боками и вызывая странные мысли о том, кто был человек, выкуривший её, и где он теперь. Кое-где в магазинах засветились огни, улица стала неприветной и холодной, и в неумолкающем грохоте ее послышались нотки усталости и беспокойной жалобы.

Доктор крупно набавил шагу, молча толкая сам и молча принимая толчки. Лицо его стало серьёзнее, но в голове у него проходили все те же радостные мысли: о жене и ребенке, о том времени, когда в кабинете у него будет камин и он будет сидеть и греться у камина. Толково и основательно доктор перечислил все, что было приобретено для дома в последний год. Приобретено много. Заново обставлен весь кабинет: письменный стол, кушетка и книжный шкап. Куплена гостиная мебель, куплена она дёшево, по случаю, но выглядит как новая и дорогая. Выписан, кроме того, журнал «Врач» и другой толстый журнал, так как Александр Павлович всегда интересовался литературой и признавал за ней значение воспитательное. Для жены сделано новое осеннее пальто с золотым галуном, а для ребёнка нанята нянька. А вот теперь лампа - очень дешёвая, но красивая лампа.

До дому оставалось уже недалеко, когда на противоположной стороне улицы сильнее закопошилось чёрное пятно прохожих, и из него послышались неясные крики. Люди толкались, казалось, на одном месте, двигали беспорядочно руками и что-то кричали. За грохотом улицы слов разобрать было невозможно, но в повышенном тоне голосов звучало беспокойство и странная злоба - странная, потому что в ней чувствовалась радость. На улице все становятся любопытны, и доктор остановился, напряжённо вглядываясь в колышащуюся и быстро нарастающую массу.

Что бы это такое было? - догадывался он.

Внезапно чёрное пятно яростно завозилось, загрохотало громче, чем улица, и все разом быстро тронулось в одну сторону, расплываясь и выкидывая из себя отдельных бегущих людей. И ясно выделилась одна громкая и отчетливая фраза:

Вор! Держите вора!

Впереди всех, не особенно быстро, как показалось Александру Павловичу, бежал невысокий человек, ловко и спокойно лавируя между встречных,- по-видимому, вор.

«Если он будет бежать все так же вдоль улицы, то его поймают. Ему бы свернуть сюда, в переулок», - подумал доктор про длинный и глухой переулок, открывавшийся в нескольких шагах от него. И, когда вор, точно услышав его мысль, свернул с панели и бросился через улицу, прямиком на доктора, он обрадовался - и тотчас же болезненно сморщил лицо. Поверх голосов преследующей толпы выделился и словно пронзил воздух острый, высокий свист. Непрерывный, резкий, проходил он сквозь тёмную стаю звуков, как длинное сверкающее лезвие, и было страшно его слушать, и холодною, неумолимой жестокостью веяло от него. В самую глубину души проходил он, и хотелось бежать самому, махать руками, кричать, что-то делать безумное и злое. И еще свист, и еще; целый десяток ртов выпускал острые, змеящиеся стрелы, и жадно взывала разноголосая толпа:

Держите вора!

Вытянув шею и быстро двигая головой, как ищущая собака, доктор прикованным взглядом следил за вором, то теряя его за экипажами, то вновь охватывая одним взглядом всего его, от быстро перебегающих ног до непокрытой головы, при каждом прыжке словно распухавшей от разметавшихся волос.

Держите вора! - вопила толпа, и острый свист, ещё более разросшийся, сверлил и терзал мозг. Преследуемый уже подбегал к доктору, и, хотя это была всего одна секунда, доктор успел с поразительной ясностью рассмотреть его лицо. Оно было молодое, с тоненькими светлыми усиками, и такое простое и обыкновенное в своем выражении, как будто человек этот вовсе не спасался от погони, а делал какое-то простое и неважное дело. Вместо бороды у вора были редкие жёлтенькие пушинки, и выглядывали они со своего места просто, смирно и даже немного скучно, напоминая о чем-то далёком от улицы с ее жестоким свистом и беспощадной травлей.

Нерешительно, как человек, который ещё сам в точности не знает, как он намеревается поступить, Александр Павлович сделал полшага навстречу бегущему и слегка приподнял и растопырил руки, в одной из которых оставалась завёрнутая в бумагу лампа. С разбегу вор ударился о его грудь, охнул всем нутром, вышиб из рук лампу и, отбросив в сторону самого доктора, побежал дальше. Но уже в следующую секунду в ворот его впилась железная рука.

Стой, каналья! Не уйдешь! - проговорил сквозь зубы доктор и сильно встряхнул его. Вор попробовал рвануться, но тотчас понял бесполезность попытки: он был невысокий, тщедушный, почти юноша, а доктор высокий, сильный и, как показалось вору, свирепый. И он сразу успокоился. Дышал он часто, коротенькими и неглубокими вздохами, и тихо попросил:

Пустите!

Как бы не так! - ответил доктор и сильнее закрутил ворот.

Лицо юноши краснело, ворот, видимо, душил его, и, шевельнув болезненно плечами, он хрипло сказал:

Ведь больно же! Пустите!

Александр Павлович немного отпустил, и так молча стояли они и рассматривали друг друга с необыкновенным любопытством, прямым, спокойным и властным. Быть может, когда-нибудь они встречались в толпе и проходили мимо, не видя друг друга, но теперь один из них был пойманный вор, а другой - человек, который поймал его, и это крепко и странно соединило их. Доктору казалось, что первый раз в жизни видит он человеческую физиономию и впервые понимает, что такое глаза, нос и губы. И когда он понял, что такое глаза, нос и губы, они представились ему такими милыми, простыми и жалкими в своих потребностях видеть, дышать и целовать, что ему захотелось ласково погладить их рукой. И пушинки на подбородке желтели все так же мирно, по-домашнему, и при взгляде на них доктору сделалось бесконечно грустно и еще более жалко,- и в ту же минуту с загадочной и непередаваемой ясностью почувствовал он как чужую, свою правую руку, которою держал вора. От плеча до стиснутых пальцев чувствовал он ее и мучился желанием снять, но она была как деревянная и с виду все так же спокойно лежала на шее человека с пушинками.

Что же ты молчишь? - просительно сказал доктор.

Вор, не отрываясь взглядом, быстро ответил:

А что же я буду говорить?

И опять они замолчали. И уже не только руку, но всего себя почувствовал доктор: почувствовал глаза, как они глядят, почувствовал платье, облекающее тело, и папиросы в левом кармане пальто. Как будто мозг его расплылся по всему телу, и всякая частица тела стала глазами и умом, и не нужно было глядеть и думать, чтобы от головы до ног увидеть себя и почувствовать. И не только себя, но и вора почувствовал он так же ясно и странно, словно оба они, и доктор и вор, были ему посторонние, и словно оба они были он. Не глядя, видел он вора с опущенными руками и себя с широко расставленными ногами и протянутой рукой, и эта поза была проста и дика до ужаса: человек держал другого человека.

Послушай! - начал доктор, но кончить ему не удалось.

Грохочущей волной налетели преследователи, закружили и разъединили их, затопили криком, говором и торжествующим смехом, ослепили сверканием зубов и возбужденных глаз и шумным, болтливым потоком тронулись в участок. И тогда все стало опять просто и понятно, и доктор медленно стал припоминать лампу, извлекая представление о ней из какой-то глубокой дали, пока оно не сделалось ясным, живым, почти осязаемым.

«Разбилась! - с горем подумал Александр Павлович.- А я даже кусков не посмотрел».

Он обернулся назад и в последний раз взглянул в том направлении, где осталась разбитая лампа. И опять ему стало жаль вора, а потом лампу, и так поочерёдно он жалел то человека, то вещь. И пока он жалел одно, другое вызывало в нем злобу, и так дошёл он до участка.

Это вы его схватили? - спросил его околоточный надзиратель.

Я, - ответил Александр Павлович и обернулся: все глаза глядели на него, и лица обидно улыбались. И поспешно, запинаясь, доктор оправдывался:- Сам не знаю, как это вышло. Он бежал, а я… Так это неприятно.

Нет, почему же? Это даже очень приятно,- утешил его околоточный надзиратель.

И когда доктор вновь оглянулся на окружающих, все они были серьёзны и смотрели на него ласково и поощрительно. Потом человека с пушинками заперли в грязную камеру вместе с другими ворами, пьяницами и проститутками, а доктора околоточный надзиратель вежливо проводил до дверей, благовоспитанно говоря:

Очень приятно познакомиться с образованным человеком. Такая, знаете, грандиозная масса жуликов, что очень, очень приятно…

Хотя новая лампа была разбита, но в квартире Александра Павловича и без неё света было достаточно: в кабинете горела большая «министерская» лампа, приобретённая ещё в то время, когда доктору впервые пришла мысль о диссертации; в столовой бросала яркий свет висячая лампа; были лампы и в гостиной и в двух других комнатах, и вся квартира выглядывала оттого весёлой и приветливой. Особенно заметно становилось это, когда взгляд падал на полузадернутое окно: там была тьма, и шумел начавшийся дождь.

Так это неприятно,- говорил Александр Павлович, качая головой.

И никак нельзя было бы починить её?- отвечала жена его, Варвара Григорьевна.

Она тоже была огорчена, но старалась скрывать это от мужа: она очень любила его.

Не в том дело. Зачем я схватил его!

Не ты, так другой. Вот пустяки. Пойдём посидеть в гостиной.

Они очень любили свою гостиную и освещали ее даже в те вечера, когда никого не было посторонних. Вначале им больше нравился кабинет, но теперь с новой мебелью и цветами гостиная стала уютнее и приятнее.

Вообрази, как хорошо было бы с новой лампой,- сказала Варвара Григорьевна.

Она сидела на диване, и голова ее лежала на плече мужа.

Да, хорошо бы,- вообразил доктор и вздохнул.

Мне бы только посмотреть, как бы это было. А там пусть бьётся!- размышляла Варвара Григорьевна.

Александр Павлович засмеялся, поцеловал жену в щеку и спросил:

Ты счастлива?

И я. Знаешь, мне все этого жалко. Вора. Ужасно жалко!

Ну вот! Ты уж очень добр. И потом ему, наверно, в тюрьме лучше. Ты слышишь, какой дождь. Брр… скверно. И Ивановы, должно быть, не придут.

Доктор ясно увидел тюрьму и человека с пушинками, как он там сидит. Темно, так как горит только маленькая, скверная лампочка; ползают клопы, и на двери висит большой железный замок. И, запертый, сидит человек с пушинками и о чем-нибудь думает, может быть, о человеке, который его схватил.

Главное, зачем я его схватил?- раздумчиво говорит Александр Павлович.- Как это нелепо! Выйди я из магазина на пять минут раньше, и ничего бы этого не случилось.

Никогда не нужно вмешиваться в эти уличные истории,- замечает жена поучительным тоном. - Когда я жила у тети, к нам тоже залез вор, и его судили… Ты замечаешь, Саша, как за последний год мы обставились?

Я уже думал. И ведь совсем молодой парень этот вор. И лицо истощённое!

Нужно ещё хороший книжный шкап, - продолжала Варвара Григорьевна. - Твой мал. Ты записываешь книги, которые у тебя берут?

Ну, кто там берет!

Нет, все-таки. А то и не заметишь, как ни одной книги не останется.

Оба задумались и, тепло прижавшись друг к другу, рассеянно обводили глазами светлую и красивую комнату. Варвара Григорьевна вспоминала о том, сколько книг было у ее тетки и как все они распропали. Доктор старался припомнить вора с его особенными глазами, носом и ртом и не мог. Ясно представлялись многие лица, знакомые и совсем чужие, а этого лица, нужного для жалости, не появлялось. Тогда доктор попытался вообразить тюрьму с ее мраком и грязью и тоже не мог.

А знаешь, чего я тебе купила закусить?- спросила Варвара Григорьевна, разглаживая рукой волосы мужа.

Доктору уже хотелось есть, и он начал угадывать, но не угадал.

Омаров!- с гордостью воскликнула Варвара Григорьевна и пояснила:- Я думала, придут Ивановы, но тем лучше,- ты сам съешь.

И они несколько раз поцеловались. Потом они пили чай, и доктор ел омары, а после чаю они перешли в кабинет, и доктор читал жене вслух. Дождь ровно и еле слышно сквозь толстые стекла шумел за окном, ровно и успокоительно звучали фразы романа, и было так светло от большой «министерской» лампы.

Довольно. Спать пора! - решительно сказала Варвара Григорьевна и захлопнула в руках доктора книгу.

Лениво поднявшись с дивана, она закинула руки за голову и потянулась, извиваясь всем телом и выставляя вперёд грудь. Не давая опустить рук, Александр Павлович обнял ее и поцеловал в шею.

А все-таки жалко… - сказал он.

Ну, оставь. Купим новую.

Доктор говорил о человеке, но после слов жены подумал, что говорит о лампе. И, обнявшись, они пошли в спальню.

Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» - герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно - что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Леонид Андреев

Он любил огромное.

В огромном кабинете, на огромном письменном столе стояла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.

— Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого», ничего не читаю…

«Рулевой» — журнал для моряков. Вон на конце стола последний номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.

Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском — о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил, шея открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.

Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.

— Завтра утром идем на «Савве», а покуда…

«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.

Ночь. Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.

Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.

Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчайшего, черного, холодного чая, выпивает его залпом, как рюмку водки, лихорадочно глотает карамельку и снова говорит, говорит… Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки верят в бога, что, окруженные безднами, они всю жизнь ощущают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они становятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспира и Канта…

Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:

— Завтра утром идем на «Савве».

Вам постлано рядом в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!

Утром на баркасе «Хамо-идол» мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале «Вокруг света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун — великолепный китобой из Джека Лондона.

Вот и яхта. Вот и садовник Абрам, он же Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому заливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре часа играет — без публики, для самого себя — столь новую и трудную роль. Как он набивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосредоточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда. На пассажиров никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажирами!..

Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к нему, оказывалось, что он — живописец.

У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет преображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не расстается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые картины. Вот сцена из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи как близнецы, у обоих над головами общий венчик.

Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривает глаз, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:

— Аня, посмотри, какая светотень!..

Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галлену… Вы хотите спросить: «А что же яхта?», но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны. Он не любит, если ему напоминают о них.

Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны.

А потом цветная фотография.

Казалось, что не один человек, а какая-то фабрика, работающая безостановочно, в несколько смен, изготовила все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно — например, весенние пейзажи. Не верилось, что это фотография, — столько в них было левитановской элегической музыки.

В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно выполняя какой-то колоссальный заказ, и, когда вы приходили к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они источник блаженства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каждого заняться цветной фотографией.

Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотографии, о серной кислоте и поташе… Вы сидели на диване и слушали.

Целая полоса его жизни была окрашена любовью к граммофонам — не любовью, а бешеной страстью. Он как бы заболел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, чтобы он излечился от этой болезни.

Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.

— Мы больше не можем играть, — говорили утомленные партнеры. — Темно, ничего не видно!

— Принесите фонари! — кричал он, — Ставьте фонари возле чушек!

— Но ведь мы разобьем фонари.

— Не беда!

Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, великим мастером этой русской национальной игры, угодил в фонарь, а не в чушку. Фонарь — вдребезги, но Андреев кричал:

— Скорее зажигайте другой!

Это незнание меры было его главной чертой. Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а самый кабинет точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы.

Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж какого-то грандиозного здания.

— Что это за дом? — спросил я.

— Это не дом, это стол, — отвечал Леонид Андреев.

Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект многоэтажного стола: обыкновенный письменный стол был ему тесен и мал.

Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому стилю его книг соответствовал гиперболический стиль его жизни. Недаром Репин называл его «герцог Лоренцо». Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из кабинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.

Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обширная дворня и дети, множество детей, и своих и чужих, — его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.

Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, стройная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это гармонировало с той ролью величавого герцога, которую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Шествовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.

Но его огромный камин поглощал неимоверное количество дров, и все же в кабинете стояла такая лютая стужа, что туда было страшно войти.

Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудовые балки, что потолок обвалился и в столовой было невозможно обедать.

Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же месяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не отдали на слом.

Тенистые большие деревья, которые со страстным увлечением каждую осень сажал Леонид Николаевич, пытаясь окружить свою усадьбу живописным садом — или парком, — каждую зиму почти всегда вымерзали, оставляя пустырь пустырем.

Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна, мертва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.

И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декорацией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.

В монументальность его дома не верилось. Среди скудной природы на убогой земле дом казался призрачным, зыбким видением, которое через минуту исчезнет.

— Ты думаешь, это гранит, — говорил пьяный Куприн, стоя перед фасадом огромного дома. — Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него — он повалится.

Сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действительно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней — казался вымыслом талантливого режиссера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тенору,- костюмы художника, спортсмена, моряка.

Он носил их, как носят костюмы на сцене.

Не знаю почему, всякий раз, как я уезжал от него, я испытывал не восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тратить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и декламировал великолепный монолог о цеппелинах, десантах,-кровавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту, перед случайным, заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратил на ночные хождения по огромному своему кабинету — или хоть половину ее, — он употребил на другое, он был бы величайшим путешественником, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стэнли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было живых впечатлений — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.

Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Андреев жил, как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в дальние страны, летали на самолетах, сражались и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким и его речь захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кроме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание ветра? В то время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пустыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.

Писанию Леонид Андреев отдавался с такой же чрезмерной стремительностью, как и всему остальному, — до полного истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколько ночей огромную трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Периоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному ритму, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, почти стихотворного, он не писал даже писем.

Он не просто сочинял свои пьесы и повести, — он был охвачен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он придавал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; недаром любимые слова в его книгах — «огромный», «необыкновенный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.

И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в частных разговорах, за чаем, невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них, как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня бесшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цыганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инерции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же интонации, жесты.

Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Черные маски», моряком -когда писал «Океан».

Поэтому о нем существует столько разноречивых суждений. Одни говорили: он чванный. Другие: он душа нараспашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жизни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Андреев. Забывали, что перед ними художник, который носит десятки личин, который искренне, с беззаветной убежденностью считает каждую свою личину лицом.

Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.

Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вирши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.

— Кто говорит? — спрашивает учтивый писатель спросонья.

— Боборыкин! — отвечает Андреев.

— Это вы, Петр Дмитриевич?

— Я, — отвечает Андреев дряхлым, боборыкинским голосом.

— Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.

— У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в телефон. — Дело в том, что в это воскресенье я женюсь… Надеюсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.

— С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмидесятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.

Этот вкус к озорству и мальчишеству проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра по такому-то номеру, а когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:

— Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?

«Дрюнечка» был его зять, петербургский архитектор Андрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же признанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.

Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ругательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.

Очень забавно рассказывал Леонид Николаевич о временах своего студенчества, когда он с трехрублевкой в кармане совершал «кругосветные плавания» по московским переулкам и улицам, заходя во все кабаки и трактиры и в каждом выпивая по рюмке. Обязательное условие этого плавания — не пропустить ни одного заведения и благополучно вернуться в свою исходную гавань.

— Сперва все шло у меня хорошо. Я плыл на всех парусах. Но в середине пути всякий раз натыкался на мель. Беда в том, что в одном переулке две пивные помещались визави , дверь в дверь. Всякий раз, когда я выходил из второй двери, меня брало сомнение, был ли я в первой, и так как я человек добросовестный, я два часа ходил между двумя заведениями, пока не погибал окончательно.

Свою дачу Андреев называл «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одного критика выразился: «Иуда из Териок» (вместо «Искариот»). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: «братская могила».

Но часто эта веселость была, как и все у Андреева, чрезмерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.

После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово «смерть» он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, за граммофоны, за живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907-1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.

Иногда это казалось особенно странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, великолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, хаоса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась основная черта его писательской личности, что он — плохо ли, хорошо ли — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волновали его. Та литературная группа, среди которой он случайно оказался в начале своего писательского поприща, — Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимович, Скиталец, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной действительности, а он среди них был единственный трагик, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный талант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических тем.

Но, повторяю, я гораздо больше любил не этого, а другого Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бесхитростного, и как удивился бы каждый читатель его раздирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром, рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма подает ему шестую чашку чая, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в темную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николаевна и смотрит на него с обожанием. Он до конца своих дней любил ее горячо и порывисто, что не мешало ему в семейном кругу без устали потешаться над нею и сочинять про нее небылицы. Хотя у нее были темные волосы, он почему-то называл ее «Рыжей», уверяя — тут же, за чайным столом, -будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит «калидор», «карасин», «апельцыны». На все эти шутки она отвечала улыбкой, так как чувствовала в них сыновнюю ласку и была счастлива, что ее возлюбленный Коточка после долгого периода тоски и уныния наконец-то развеселился вовсю, стал шаловлив и дурашлив. И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три недели водворялся какой-то наивный, очень искренний, простосердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, выливая на блюдечко чашку за чашкой, как любил слушать игру на гитаре, как любил послеобеденный сон, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «провинциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как, например, Серов, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он странно робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».

Но замечательно: при всей провинциальности в нем не было и тени мещанства. Обывательская мелочность, скаредность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совершенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не замечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни двоедушия, ни зависти.

Как бы ни были различны те роли, которые он, как мы только что видели, так часто играл для себя, как бы ни были переменчивы его увлечения, одно оставалось в нем всегда неизменным — душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетливый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение, — тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени лишнее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Качество это никак не вяжется с общим представлением о нем, так как оно всегда заслонялось другими чертами, более яркими, более рельефными. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же чрезмерна, как и все прочие черты его личности. Нельзя было не удивляться тому, что он, индивидуалист, эгоцентрик, вечно сосредоточенный на собственном я, так деятельно отзывается сердцем на чужие горести и боли. Он сам как бы стыдился своей слабости, усиленно скрывал ее от всех, чувствуя, что она не идет к той демонической роли ниспровергателя «заветных святынь», ницшеанца, которая смолоду привлекала его.

И все же далеко не всегда удавалось ему скрыть эту «слабость». Она сказывалась буквально на каждом шагу. Как-то он приютил у себя беглого каторжника, свято веруя, что тот политический. Но каторжник был уголовный и, мало того что ограбил его, наговорил ему чудовищных грубостей и, уходя, пригрозил, что не сегодня-завтра пристрелит его. Леонид Николаевич на первых порах страшно вспылил и разгневался, но уже через два-три дня, узнав случайно местопребывание каторжника, прислал мне для него (тайком от домашних) сколько-то денег, финскую шапку и ватник.

Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. А молодому беллетристу А. А. Кипену он сделал так много добра, что тот (по собственному выражению Кипена) буквально «пропал бы», если бы не Леонид Николаевич. «Сердечная доброта и задушевноcть Андреева, — писал Кипен в своих воспоминаниях о нем, — граничила с самоотвержением». Так же широко помогал он ныне забытому беллетристу Брусянину, деликатнейше придумывая разные способы, чтобы придать своим денежным выдачам видимость платы за труд, который в большинстве случаев был номинальным.

Не могу умолчать о той помощи, которую оказал он и мне. Я был болен и утратил способность работать. Вдруг приезжает общая наша знакомая и говорит, что некто, не желающий открыть свое имя, просит принять от него изрядную сумму, которая даст мне возможность отдохнуть и полечиться в санатории. Кто этот некто, я в ту пору не знал. Мне и в голову не приходило, что это Андреев, так как в качестве литературного критика я незадолго до этого резко нападал на него в ряде газетно-журнальных статей. Лишь после его смерти мне стало известно, что деньги были посланы им. Нужно было высокое «настройство души», чтобы встать выше личных обид и оказать такую великодушную помощь тому, кого считаешь своим врагом и хулителем.

С детской радостью доставал он (опять-таки тайком от домашних!) свою чековую — не слишком-то пухлую — книжку и быстро-быстро выписывал чек для любого просителя еще раньше, чем тот успевал подробно изложить свою просьбу.

Между тем он, в сущности, был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у него всегда в доме было пять или шесть посторонних: неимущие студенты, художники и какие-то личности неопределенного звания.

Было бы странно, если бы эта чрезмерная жалость не отразилась во многих произведениях Андреева — не только в ранних, вроде «Петьки на даче», но и в позднейших — символических и буффонадных вещах, таких, как «Любовь к ближнему», «Царь-Голод», «Анатэма».

По крайней мере, И. Е. Репин не раз утверждал, что Леонид Андреев не только наружностью, но и характером напоминает ему одного из обаятельнейших русских писателей — Гаршина. Он говорил, что оба они — каждый по-своему — равно продолжали традиции высокой гуманности, свойственные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.

Верно ли это? Не стану судить. Я ведь пишу не критический очерк о Леониде Андрееве, а всего лишь воспоминания о нем. Моя тема — не Андреев-писатель, но Андреев-человек, такой, каким я знал его в жизни в течение пятнадцати лет. Поэтому здесь будет уместно сказать лишь о внешней стороне его творчества. Писал он почти всегда ночью — я не помню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. Написав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана.

Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам. Он обижался, если вам нравилось то, что было написано им лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вкуса у него было гораздо меньше, чем таланта. Его произведения по самому существу своему были экспромтами.

Когда он был охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтожная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккалу ночью, он взял на станции извозчика и заплатил ему рубль. Финн обиделся:

— Мне не надо рубль.

Андреев прибавил полтинник, и через несколько Дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:

— Меня не надо вешать… Меня не надо вешать.

Незначительный эпизод с извозчиком превратился в центральное место эффектно-патетической повести» Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной стороной андреевского творчества.

Однажды ему попалась газета «Одесские новости», где известный летчик Уточкин, описывая свой полет, говорил:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна».

Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андреева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» — о человеке, полюбившем свою тюрьму, — и закончил ее теми же словами:

«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна!»

Причем придал этим словам неожиданный символический смысл.

IV. ПИСЬМА ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА

Я только что сказал, что мое знакомство с Леонидом Андреевым продолжалось пятнадцать лет. Пожалуй, даже больше, так как я познакомился с ним в ранней молодости. Знакомство это было неровное: периоды дружеского расположения ко мне то и дело сменялись периодами пылкой вражды. Иначе и быть не могло: ремесло литературного критика, вынужденного выносить приговоры о произведениях того или иного писателя, не располагает к прочным и устойчивым отношениям «судьи» с «подсудимым». Начались наши отношения прекрасно. Девятнадцатилетним юнцом я напечатал в газете «Одесские новости» большую статью о первой книге «Рассказов» Леонида Андреева (помнится, в двух-трех номерах) и по совету редакции один из этих номеров послал ему. Недели через две он прислал мне письмо, которое очень взволновало меня. Оно хранится у меня до сих пор. Воспроизвожу его полностью:

«Ваша статья, на мой взгляд, грешит только одним: Вы слишком преувеличиваете мои достоинства. Говорю это серьезно и искренне. Но основная ее точка зрения, насколько об этом могу судить я, безусловно верна, — во всяком случае, самая верная из всего, что обо мне писалось. Верно то, что я философ, хотя большею частью совершенно бессознательный (это бывает); верно и остроумно подмечено и то, что «типичность людей я заменил типичностью положений». Последнее особенно характерно. Быть может, в ущерб художественности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обрисовки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно — что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни.

Большую радость доставила мне Ваша интересная и умная статья, и я очень прошу Вас продолжить Ваше любезное внимание: прислать мне начало статьи и вырезки.

Запоздал с ответом, так как только вчера возвратился из странствования по Волге.

С искренним уважением
Леонид Андреев».

Я чувствовал себя на седьмом небе и не только от этих похвал (которые, как убедится читатель, были аннулированы более поздними письмами). Меня радовало, что Андреев признал мою критику правильной и словно пунктиром наметил дальнейшие пути своего творчества. Соглашаясь с моей ранней догадкой, что любимые его герои — обще-люди, лишенные каких бы то ни было конкретных особенностей, он тем самым признал неизбежность таких произведений (в то время еще не написанных), как «Жизнь Человека», «Черные маски», «Царь-Голод», где типичность отдельных людей пренебрежена и отвергнута, так как ее заменяет типичность их общей судьбы.

Вскоре, во время своей первой поездки в Москву (1903), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним, с его милой женой, «Дамой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской колясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она украинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший привыкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Литературно-художественный кружок, на Большую Дмитровку, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался — по московской привычке, что, помню, очень удивило меня. И почти со всеми, кого он встречал, он был, как это ни странно, на «ты».

Вообще я по молодости лет не уставал удивляться тому, как не похож этот жизнерадостный, говорливый, всеми любимый, благополучный москвич на того одинокого, байронически скорбного трагика, восстающего против вечных законов вселенной, каким он представлялся мне в ту пору.

После этого мы долго не виделись, ибо я уехал за границу. Следующее письмо от Леонида Андреева я получил лишь через два года — и как оно было не похоже на первое! В нем Андреев возмущается тем, что я резко выбранил в газетной статье одно стихотворение Скитальца, посвященное памяти Чехова. Так как Скиталец наравне с Леонидом Андреевым сотрудничал в сборниках «Знание», Андреев счел своим долгом вступиться за товарища по общей работе, хотя впоследствии и сам признавался, что считает стихотворение Скитальца плохим. Письмо нисколько не задело меня, ибо я хорошо понимал, что оно продиктовано благородным желанием защитить беззащитного.

«Меня очень удивил, г. Чуковский, Ваш странный отзыв о стихотворении Скитальца «Памяти Чехова».. Каково бы оно ни было по своим художественным достоинствам, оно, во всяком случае, написано с такою любовью к Чехову, так искренне и сердечно, что приравнивать его к «вагону с устрицами»… невозможно. И Скиталец мог бы ответить словами татарина (воспоминания Куприна):

— Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты — вон кого ударил!

Вы лучше бы обратили внимание на то, что писалось в «Одесских новостях» безграмотным Сигом и другими о Чехове, — вот где истинная пошлость и та развязность «одесских репортеров», которой так боялся покойный.

Готовый к услугам
Леонид Андреев».

Это запальчивое письмо Леонида Андреева, написанное в защиту товарища, для меня привлекательно тем, что он и сам хорошо понимал всю вульгарность защищаемого им стихотворения Скитальца. С большим удовольствием смаковал он пародию на этого автора, начинавшуюся словами:

Мне вместо головы дала природа молот, —

и сочинил (вместе с Горьким) язвительно-пародийные строки, очень верно передающие бомбастическую манеру Скитальца:

Казбеком вам в головы брошу,
Низвергну на вас Арарат!

Не помню, что ответил я на это письмо; помню только, что оно не помешало нам очень дружелюбно встречаться в Москве и потом в Петербурге. Когда он переехал на житье в Петербург, я часто бывал у него на Каменноостровском проспекте (ныне проспект Кирова), сблизился со всей его семьей. Летом он поселился по соседству со мною, в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей Толей Денисович, которую знал чуть не с детства (в нее был когда-то влюблен, десятилетним гимназистом, Борис Житков), она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.

Привожу его письма ко мне, относящиеся к этому времени:

«Случайно меня задержали, и я не поехал, а известить не успел. Книга сегодня послана Вам в Куоккалу. Очень жду Вас к себе — хочется побеседовать, накипело. Да и посоветоваться кое о чем надо…

Ваш Леонид Андреев».

Когда вышел его «Царь-Голод», я отозвался о нем в одной газетной статье, что эта трагедия, по-моему, написана помелом или шваброй. И получил от него такое письмо:

«Насчет дальнейшего, не знаю — а что помело, то помело. И даже швабра, это верно. А в общем я очень рад, что Вы так — именно так — поняли вещь…

В четверг 28-го Царь-Голод поступает в продажу. Вам я уже посылаю надписанный экземпляр. По-видимому, конфискации не будет, ибо уже 13-го типография тайно представила экземпляр в Цензурный комитет, и доселе никакого запрещения нет…

Но хотелось бы и поговорить с Вами. Я крайне заинтересован Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным.

В четверг я проезжаю мимо Куоккалы к себе в Рай-волу с поездом, который отходит из СПБ в 12 дня. Если выйдете на станцию, мы сговоримся.

Ваш Леонид Андреев.

Тогда же передам Вам и Ваш экземпляр Царь-Голода, это будет скорее, чем почта».

В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с величайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Толстого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло говорил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей. Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям, и в то же время меня угнетало сознание, что по долгу профессионального критика я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстрактными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой, и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, самобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не покидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пишет.

Как-то в Райволе, отъехав вместе со мною от берега на баркасе «Хамо-идол», он рассказал мне сюжет своей пьесы «Океан», которую собирался в то время писать. В его изложении «Океан» мне понравился, но, когда пьеса появилась в печати, оказалось, что это сплошная риторика и притом чрезвычайно шаблонная. Все худшие стороны стиля Леонида Андреева были доведены здесь до крайних пределов. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его, творчества. «Шарманщик, перемени же валик!» — писал я, обращаясь к нему. Статья вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева.

«Корней Иванович.

Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опечалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чем-то другом; опечалился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея возможности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдет, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопоставлений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушавших привычный шаблон, — давали мне твердую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотворную силу. И наши личные беседы, в которых Вы разделяли мой строгий взгляд на литературу, на звание литератора и критика, на его серьезные и ответственные задачи, служили постоянным и очень убедительным подтверждением этого диагноза».

В дальнейших строках он доказывает, будто я обнаружил недопустимую моральную шаткость: говорил ему об его «Океане» одно, а написал совершенно другое; будто в личной беседе я хвалил «Океан», а в печати надругался над ним. Упрек незаслуженный, так как хвалил я не пьесу, а замысел пьесы, ее неосуществленный проект, и не моя вина, если на бумаге она оказалась хуже того, что он рассказывал мне, едва только задумал ее.

Столь же сурово отнесся Леонид Николаевич и к другим моим писаниям о нем:

«…Меня удивила просто неумность некоторых Ваших положений… Неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу, Вы представили в виде какого-то равнодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что ее нужно мерять в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в ее протяженности, но никак-никак не в запахе».

Своих статей я, конечно, не помню — дело происходило полвека назад, — но думаю, что у критиков было полное право говорить о многочисленности сюжетов Леонида Андреева, так как, хотя он действительно. имел «одну только тему, один интерес», все же эта тема распадалась у него на десятки других: трагедия мысли (в рассказе «Мысль»), трагедия добра (в драме «К звездам»), трагедия жизни (в драме «Жизнь Человека») и т. д. Что же касается того, что я представил Андреева «равнодушным субъектом», здесь, очевидно, шла речь не о его субъективном отношении к изображаемым «ужасам», а о том, что эти «ужасы» в последнее время нисколько не ужасали читателей и казались им нарочито придуманными.

«И вот, наконец, Ваш сегодняшний фельетон, — продолжал возмущаться Андреев, — Вы шутите, Корней Иванович? Притворяетесь? Мистифицируете публику, Гессена? Кто вы, Корней Иванович? И каковы у Вас отношения с Корнеем Чуковским? Он ли вас предает, или же Вы поставили себе задачей создать своеобразнейший тип вроде Козьмы Пруткова, назвали его Корнеем Чуковским и как некую неглубокую литературную загадку пустили в мир для посрамления?»

«…Откуда Вы взяли, что улица жаждет героя? Это такой вздор. Даже ваш фельетон, который прочтется улицей с удовольствием, говорит именно об отвращении к герою, о том, что нам не нужно героев, а давай следующую. Если бы Вы потрудились хорошенько вдуматься, к чему у Вас есть все данные, то Вы бы поняли, что успех Санина и вообще Вербицкой с Каменскими объясняется как раз тем, что Санин не герой, а скотина, равно как и остальные, подобные ему персонажи. Ведь и Калигула вводил в сенат лошадь, но от этого лошадь все же не сделалась сенатором. И ни один самый посредственный римлянин не говорил кучеру «запряги сенатора», а по-прежнему «запряги лошадь». Вы сами с тою тонкостью наблюдения, которая мне так нравилась в Вас, года три тому назад сказали: «Время Андреевых и героев кончилось». Вот где правда, которую Вы подтверждаете самим фактом Вашего фельетона, а не в том, что обыватель плохо ли, хорошо ли, но возжаждал героя. То время, когда он возжаждет, еще придет, и тогда будут совсем другие разговоры…

Не знаю, Корней Иванович, как Вы отнесетесь к этому письму. Но если Вы обидитесь, я буду очень рад. В Вашей обиде я почувствую возможность для Вас новых дней. Но есть у меня опасение, что Вы, создавая для себя обстановочку «гонимого», для облегчения совести и самолюбия свалите меня в одну кучу с другими, заподозрите меня в личном раздражении и т. п., — тогда, конечно, мое письмо будет только лишним лавром в Ваш своеобразный критический венок. А это будет очень жаль: повторяю, что я только тем и обижен, только тем опечален, что Вы походя разбиваете мою мечту о хорошем русском критике.

Странно: когда я впервые читал это злое письмо, я чувствовал себя оскорбленным. А теперь, перечитав его вновь, я вижу, что, в сущности, оно только кажется злым, а на самом деле при всем его обличительном пафосе в нем есть и доброта, и душевная мягкость.

Конечно, Леонид Николаевич обманывал себя, полагая, будто здесь не нашли отражения его личная обида и боль. Если бы статья моя содержала в себе похвалы, он едва ли осудил бы ее и, конечно, не счел бы такими плохими критические приемы и методы, примененные мною при оценке его «Океана».

Но я верю, что ему и в самом деле в ту минуту казалось, будто это письмо внушено ему одним лишь бескорыстным желанием облагородить тогдашнюю русскую критику, внушить ей высокие принципы нелицеприятия и чести. Примириться же с удручающей мыслью, что, осуждая его «Океан», критика принципиально права, было для него невозможно. Поэтому он предпочел объяснить ее резкие отзывы нравственной неустойчивостью ее представителей, тем более что его нетвердая память внушила ему, будто я чуть не за год до этого горячо расхваливал его «Океан».

В данном случае его заблуждение было вполне добросовестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на первых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных собратьев на правильный — и праведный — путь. Только теперь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине несвойственны мне. Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полевая его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли говорить, что при первой же встрече ваша размолвка была изжита и забыта. Мы объяснились начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои обвинения назад. Вот одно из его писем более позднего времени, свидетельствующие о том, что у него не осталось и тени обиды:

«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского. Я отнюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нужно. Написал я предисловие главным образом ввиду Вашего письма и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае, ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою и форма, то есть целый ряд всяких «но», при которых я не могу закусить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесенскому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.

Будьте добры со всей доброжелательностью отнестись к моей просьбе, и пусть Ваше «да» будет да, а «нет» — нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.

Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопытные головы: решаются демонстрировать себя после таких рекомендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогательно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм создадут. Любопытно, что в России уже многие, несомненно, верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.

Весною 1914 года, когда он уехал с семьею в Рим, я обратился к нему с дерзостной просьбой, чтобы он разрешил мне поселиться на две-три недели в его опустелом доме. Он ответил мне сердечным письмом, в котором его светлое отношение к людям выразилось с необыкновенною яркостью.

«Дорогой Корней Иванович, — писал он. — Конечно, предоставляю все мое палаццо в Ваше распоряжение; и так бы рад, а для такой цели и подавно. Выберите любую комнату, которая отапливается, и устраивайтесь. Переговорите с нашим Николай Степанычем, он все возможное устроит. Но вот как быть со столом — я не знаю. Все мои метрдотели и повара распущены. Разве только по соседству или у бывшего моего слуги, Андрея, ныне художника Барынина, Вам будут готовить и приносить. А в остальном Вы доставите только радость мне и Анне, если поселитесь и оживите дом. Мне — кроме шуток — его жаль, что он такой теперь пустой… Домой Анна пишет: устраивайтесь, голубчик, работайте. Там сейчас плотники, и пейзаж, стало быть, не лишен оживления. А в саду, вероятно, уже работают — эх, черт бы подрал этот Рим».

О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует также и то, что после случая с его «Океаном» он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:

«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет прочесть у Вас во вторник вечером «Тота» — можно ли? Если да и если нет, позвоните нам. Хорошо?

Ваша Анна Андреева».

В заключение — наиболее содержательный отрывок из его римского письма.

«…Хотел бы написать большое письмо, но пальцы не работают: уже около двух недель я работаю, стучу До изнеможения, выстукиваю пиесу. Начал уже разгораться и тороплюсь; как только поставлю: «занавес» -. тотчас же напишу о Репине. Сейчас сделать этого не могу, ибо при работе мною всегда владеет то, о чем пишу, и уж никого другого не пускает. Думаю, что не будет поздно?

О Чехове поспорим. По-моему, он был полон желания жизни, а не самой жизни. Оттого он остался до конца таким нежным, благородным и умным — настоящие обладатели жизни, как все Законные мужья, плоски и грубы. Жизнь никогда не отдавалась ему, и наибольшее его приближение: ему удавалось жениться на сестре любимой девушки. Ему надлежало жениться на Дусе, а он повенчался с Книппер; его дача стояла ровно в двух кварталах от того места, где ему хотелось, чтобы она стояла: вероятно, каждый раз во время прогулки он смотрел на это место и думал: вот если бы сюда перенести дачу. Ему даже из деликатности было неловко жить, как другому неловко за табльдотом взять второй кусок мяса или выйти без галстука; но, вернувшись в свой номер, он писал великолепный голодный рассказ или письмо. Он никогда не лез в наполненный трамвай; он из вежливости образованного и понимающего человека не сопротивлялся смерти: раз бациллы, то какое же право сопротивляться и даже дискредитировать науку имею я, сам окончивший по медицине. На том свете он, вероятно, в аду — по какому-нибудь недоразумению; и притом не в страшном с огнями, а в каком-нибудь очень неприютном, голом, пыльном и сухом месте; но сам бог, раздающий праведникам жизнь, не так понимает всю тонкость и красоту жизни, как этот скромный, пыльный, забытый грешник.

Простите, что я разразился фразами решительного характера, как папа или сам Горький, но мне хотелось сказать о Чехове, а для большего — пальцы болят, кроме шуток. Летом в нашу поездку на моторе поговорим. Ведь поедем? У меня и в памяти и в моем летнем расписании твердо записано: Чуковский. Если откажетесь, я очень огорчусь и даже глупо рассержусь.

У Вас с Сытиным хорошие отношения? Это мне любопытно. Поговорим. А за редакторство требуйте сто тысяч и виллу под Москвой, а то он решит, что у Вас нет таланта, и ничего не отдаст. Герцог Влас Дорошевич и другие тамошние маркизы выработали ему твердый прейскурант, вне каковой категории мыслить он не может…

…Постановкой и судьбой «Мысли» я очень доволен: я оказался прав в моих мыслях о театре и в опыте новой драмы. Жалко, что Вы далеки от театра: какой это интересный, хотя, быть может, и обреченный зверь. Как от тигра останутся кошки, так и от театра, быть может, останется какое-нибудь домашнее вредное животное — но какой это был зверь!

Жму Вашу руку. Привет Марье Борисовне.

Ваш Л. А».

Письмо дышит тем нервным подъемом, какое испытывал Леонид Николаевич, создавая новую драму. Мотором он называл свою моторную яхту. И. Д. Сытин, знаменитый издатель, около этого времени пригласил меня редактировать литературный отдел в его газете «Русское слово». Леонид Николаевич не раз говорил, что Сытин уважает лишь тех писателей, которые требуют с него очень большой гонорар. Влас Дорошевич, именуемый в письме герцогом, был главным редактором «Русского слова».

Я уже говорил на предыдущих страницах, что даже в самые счастливые периоды его биографии мне почему-то было жалко его. Но еще более щемящую жалость вызывал он во мне в годы войны. Живя отшельником, в полном отрыве от грозной действительности, питаясь с утра до ночи желтой, ура-патриотической прессой, он был слеп ко всему, что совершалось вокруг, и производил впечатление ребенка, заблудившегося в дремучем лесу. Прикованный к чужбине, одинокий, он жил миражами, в каком-то фантастическом мире, не имеющем ничего общего с подлинной жизнью. Он, например, верил в освободительные, возвышенные, гуманные цели происходившей тогда империалистической бойни и слово «союзники» произносил с какою-то сентиментальною нежностью. Я тоже прошел через эти иллюзии, но жизнь к тому времени отрезвила меня, он же по-прежнему оставался в плену своих ребячески наивных представлений. Этим и воспользовались прожженные жулики, которыми в то время буквально кишел Петроград. Они втянули его в круговорот своих грязных афер: основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической программой, которую на первых порах не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отделами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о «темных деньгах» — клевета.

В ту пору я наблюдал его часто, и навязанная ему новая роль, столь не соответствовавшая всему его духовному облику, вызывала во мне горькое чувство. Он играл ее так же блистательно, как некогда играл роли живописца, морехода, герцога Лоренцо и пр. В первые две-три недели она тешила его несказанно.

Увлекшись ею, он, — по воспоминаниям его сына Вадима, — «постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видел Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни».

Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность повлиять на художественную жизнь страны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей. Но, прослышав о неблаговидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большинства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ. Он не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспринимал их как личную обиду, и они вконец истерзали его.

От тех времен у меня сохранилось несколько его писем, которые мне тяжело перечитывать. Он почему-то был твердо уверен, что я буду сотрудничать с ним в «Русской воле», когда же оказалось, что это не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации одного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.

Он лежал на кушетке. Только что я произнес:

«Леонид Николаевич, я никак не могу…» — он посмотрел на меня с какой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернулся к стене.

То была наша последняя встреча.

В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной литературы» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Леонида Андреева.

И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к выходу, но повернулся и проговорил с удивлением:

— Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.

Потом подошел к Блоку:

— Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напишите, что вспомните, — обратился он к нам. — И я напишу. Непременно!

Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Петрограде в нетопленном зале Тенишевского училища состоялся устроенный Горьким вечер «памяти Леонида Андреева».

На этом вечере Горький читал свои воспоминания о Леониде Андрееве. И помню, я тогда же ощутил, что по психологическому рисунку, по мастерству характеристики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.

Корней Чуковский

Примечания.

1 «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 183.

2 Знакомая, о которой идет речь, — Вера Евгеньевна Беклемишева, мать известного советского писателя Юрия Крымова, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — «Реквием». Сборник памяти Леонида Авдреева, М. 1930, стр. 210″

3 Лет через тридцать, после того как я получил от Андреева это письмо, я узнал из воспоминаний В. В. Вересаева, что как раз в это время Андреев говорил своим друзьям: «Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности?» — «Реквием». Сборник памяти Леонида Андреева, М. 1930, стр. 147.

4 М. Горький. Литературные портреты, М.1963, с. 199.

5 См. дневник В. Ф. Булгакова. Запись от 21 апреля 1910 года. В книге: В. Булгаков, Л. Н. Толстой в последний год его жизни, М. 1960, стр. 188.

6 «Тот» — имя героя пьесы Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».

7 Вадим Андреев, Детство, М. 1963, стр. 201.

Случай

В настоящем издании материалы располагаются хронологически внутри каждого тома по следующим разделам: произведения, опубликованные при жизни писателя; не опубликованные при его жизни; "Незаконченное. Наброски"; "Другие редакции и варианты"; "Комментарии". Основной текст устанавливается, как правило, по последнему авторизованному изданию с учетом необходимых в ряде случаев исправлений (устранение опечаток и других отступлений от авторского текста). Если произведение при жизни Андреева не публиковалось, источником текста является авторская рукопись или авторизованный список, а при их отсутствии -- первая посмертная публикация или авторитетная копия с несохранившегося автографа. При наличии вариантов основной текст печатается с нумерацией строк. При просмотре источников текста регистрируются все изменения текста: наличие в нем авторской правки, а также исправления других лиц. В случае искажения основного текста цензурой или посторонней редактурой восстанавливается первоначальное чтение, что оговаривается в комментарии. Очевидные же описки и опечатки исправляются без оговорок. Незавершенные и не имеющие авторских заглавий произведения печатаются с редакционным заголовком, который заключается в угловые скобки (как правило, это несколько начальных слов произведения). Авторские датировки, имеющиеся в конце текста произведений, полностью воспроизводятся и помещаются в левой стороне листа с отступом от края. Даты, вписанные Андреевым в начале текста (обычно это даты начала работы) или в его середине, приводятся в подстрочных примечаниях. Независимо от наличия или отсутствия авторской даты в письмах письмо получает также дату редакторскую, которая всегда ставится в начале письма, после фамилии адресата и перед текстом письма. Рядом с датой указывается место отправления письма, также независимо от его наличия или отсутствия в тексте письма. Редакторская дата и указание на место отправления выделяются курсивом. Письма, посланные до 1 февраля 1918 г. из-за рубежа или за рубеж, помечаются двойной датой. Первой указывается дата по старому стилю. Подписи Андреева под произведением не воспроизводятся, но приводятся в "Комментариях". Под публикуемыми текстами писем, текстами предисловий и деловых бумаг подписи сохраняются. Письма печатаются с сохранением расположения строк в обращении, датах, подписях. Иноязычные слова и выражения даются в редакционном переводе в виде подстрочных примечаний под звездочкой и сопровождаются указанием в скобках, с какого языка сделан перевод: (франц.)., (нем.) и т.п. Тексты приведены в соответствие с современными нормами орфографии, но при этом сохраняются такие орфографические и лексические особенности языка эпохи, которые имеют стилистический смысл, а также языковые нормы, отражающие индивидуальное своеобразие стиля Андреева. Сохраняются авторские написания, если они определяются особенностями индивидуального стиля. Например: галстух, плеча (в значении "плечи"), колена (в значении "колени"), снурки (в значении "шнурки"), противуположный, пиеса (пиесса), счастие и т.п. Не сохраняются авторские написания, являющиеся орфографическими вариантами (при наличии нормативного написания, подтвержденного существующими авторитетными источниками): лице (в значении "лицо"), фамилиарный и т.п., а также специфические написания уменьшительных суффиксов имен собственных (Лизанка, Валичка, Маничка) и написание с прописной буквы названий дней недели, месяцев и учреждений (Июль, Суббота, Университет, Гимназия, Суд, Храм и т.п.). Пунктуация, как правило, везде приведена к современным нормам, а при необходимости исправлена (прежде всего это касается передачи прямой речи). В спорных случаях в подстрочных примечаниях может быть дан пунктуационный вариант. Не опубликованные при жизни автора произведения даются с сохранением следов авторской работы над текстом, как и самостоятельные редакции (см. ниже). Текст, существенно отличающийся от окончательного (основного) и образующий самостоятельную редакцию, печатается целиком. Таковым считается текст, общее число разночтений в котором составляет не менее половины от общего объема основного текста, либо (при меньшем количестве разночтений) текст с отличной от основного идейно-художественной концепцией, существенными изменениями в сюжете и т.п. При подготовке текста, отнесенного к редакциям, должны быть отражены все следы авторской работы над ним. В случаях, когда этот текст представляет собой завершенную редакцию, он воспроизводится по последнему слою правки с предшествующими вариантами под строкой. В случаях, когда правка не завершена и содержит не согласующиеся между собой разночтения, окончательный текст не реконструируется, а печатается по первоначальному варианту с указанием порядка исправлений под строкой. В подстрочных примечаниях редакторские пояснения даются курсивом; при цитировании большого фрагмента используется знак тильды (~), который ставится между началом и концом фрагмента. Слова, подчеркнутые автором, также даны курсивом, подчеркнутые дважды -- курсивом вразрядку. В подстрочных примечаниях используются следующие формулы: а) зачеркнутый и замененный вариант слова обозначается так: Было:... В случае, если вычеркнутый автором текст нарушает связное чтение, он не воспроизводится в примечании, а заключается в квадратные скобки непосредственно в тексте; б) если заменено несколько слов, то такая замена обозначается: Вместо:... -- было ...; в) если исправленное слово не вычеркнуто, то используется формула: незач. вар. (незачеркнутый вариант); г) если слово вписано сверху, то используется формула: ... вписано; если слово или группа слов вписана на полях или на другом листе, то: ... вписано на полях: ... вписано на л. ...; если вписанный текст зачеркнут: Далее вписано и зачеркнуто ... д) если вычеркнутый текст не заменен новым, используется формула: Далее было:... ; если подобный текст является незаконченным: Далее было начато: ... е) если рядом с текстом идут авторские пометы (не являющиеся вставками), то используется формула: На л. ... (на полях) -- помета:... ж) если цитируемая правка принадлежит к более позднему по сравнению с основным слою, то в редакторских примечаниях используются формулы: исправлено на или позднее (после которых приводится более поздний вариант). Первое выражение обычно используется при позднейшей правке непосредственно в тексте, второе -- при вставках на полях, других листах и т.п. (например: ... -- вписано на полях позднее); з) если при правке нескольких грамматически связанных слов какое-либо из этих слов по упущению не изменено автором, то оно исправляется в тексте, а в подстрочном примечании дается неисправленный вариант с пометой о незавершенной правке: В рукописи:... (незаверш. правка); и) если произведение не закончено, используется формула: Текст обрывается. В конце подстрочного примечания ставится точка, если оно заканчивается редакторским пояснением (формулой) или если завершающая точка имеется (необходима по смыслу) в цитируемом тексте Андреева. Внутри самого текста отмечены границы листов автографа; номер листа ставится в угловых скобках перед первым словом на данном листе. В необходимых случаях (для понимания общей композиции текста, последовательности разрозненных его частей и т.п.) наряду с архивной приводится авторская нумерация листов (страниц); при этом авторская указывается после архивной, через косую черту, например: (л. 87/13). При ошибочном повторе номера листа после него ставится звездочка, например: (л. 2*). Редакторские добавления не дописанных или поврежденных в рукописи слов, восстановленные по догадке (конъектуры), заключаются в угловые скобки. Слова, чтение которых предположительно, сопровождаются знаком вопроса в угловых скобках. Не разобранные в автографе слова обозначаются: <нрзб.>; если не разобрано несколько слов, тут же отмечается их число, например: (2 нрзб.). Все явные описки, как правило, исправляются в редакции без оговорок, так же как и опечатки в основном тексте. Однако если попадается описка, которая имеет определенное значение для истории текста (например, в случае непоследовательного изменения имени какого-либо персонажа), исправленное редактором слово сопровождается примечанием с пометой: В рукописи: (после нее это исправленное слово воспроизводится). В случае если отсутствует возможность однозначной корректной интерпретации слова или группы слов, нарушающих связное чтение текста, такие слова не исправляются и сопровождаются примечанием с пометой: Так в рукописи. В Полном собрании сочинений Л.Н. Андреева приводятся варианты всех авторизованных источников. Варианты автографов и публикаций, как правило, даются раздельно, но в случае необходимости (при их незначительном количестве и т.п.) могут быть собраны в одном своде. Основные принципы подачи вариантов (печатных и рукописных) в данном издании таковы. Варианты к основному тексту печатаются вслед за указанием отрывка, к которому они относятся, с обозначением номеров строк основного текста. Вслед за цифрой, обозначающей номер строки (или строк), печатается соответствующий отрывок основного текста, правее -- разделенные косой чертой -- варианты. Последовательность, в которой помещается несколько вариантов, строго хронологическая, от самого раннего к самому позднему тексту. Варианты, относящиеся к одному тексту (связанные с правкой текста-автографа), также, по мере возможности, располагаются в хронологическом порядке (от более раннего к более позднему), при этом они обозначаются буквами а. ... б. ... и т.д. В больших по объему отрывках основного или вариантного текста неварьирующиеся части внутри отрывка опускаются и заменяются знаком тильды (~). Варианты, извлеченные из разных источников текста, но совпадающие между собой, приводятся один раз с указанием (в скобках) всех источников текста, где встречается данный вариант. В случаях, когда в результате последовательных изменений фрагмент текста дает в окончательном виде чтение, полностью совпадающее с чтением данного фрагмента в основном тексте, этот последний вариант не приводится, вместо него (в конце последнего воспроизводимого варианта) ставится знак ромба (0). При совпадении промежуточного варианта с основным текстом используется формула: как в тексте. Рукописные и печатные источники текста каждого тома указываются в разделе "Другие редакции и варианты" сокращенно. Они приводятся в перечне источников текста в начале комментариев к каждому произведению. Остальные сокращения раскрываются в соответствующем списке в конце тома. Справочно-библиографическая часть комментария описывает все источники текста к данному произведению. Порядок описания следующий: автографы и авторизованные тексты; прижизненные публикации (за исключением перепечаток, не имеющих авторизованного характера). При описании источников текста используется общая для всего издания и конкретная для данного тома система сокращений. При описании автографов указывается: характер автографа (черновой, беловой и т.п.), способ создания текста (рукопись, машинопись и т.п.), название произведения (если оно отличается от названия основного текста), датировка (предположительная датировка указывается в угловых скобках), подпись (если она имеется в рукописи). Указывается местонахождение автографа, архивный шифр и -- если в одной архивной единице содержится несколько разных автографов -- порядковые номера листов согласно архивной нумерации (имеющая иногда место нумерация листов иного происхождения не учитывается). После перечня источников могут следовать дополнительные сведения о них: 1. Отсутствие автографа, которое обозначается формулой: "Автограф неизвестен". 2. Информация о первой публикации (если она имеет отличия от основного текста, перечисленные ниже), которая обозначается формулой "Впервые:", после которой дается сокращение, использованное в перечне "Источники текста", с необходимыми дополнениями: а) название произведения, отличное от названия основного текста (включая подзаголовки); б) посвящение, отсутствующее в основном тексте; в) подпись при первой публикации (если это псевдоним или написание имени и фамилии отличается от обычного, например: "Л.А."). 3. Сведения об основном тексте и сведения о внесенных в этот текст исправлениях в настоящем издании (обозначаются формулой: "Печатается по..., со следующими исправлениями по тексту...", после которой следует построчный список внесенных в основной текст исправлений, а также цензурных и других искажений, конъектур с указанием источников, по которым вносятся изменения).

СЛУЧАЙ

ЧН (л. 35) Наполеон, в жизни 1 у которого, как утверждают глубокомысленные умы 2 , роковым было число семь, в этом отношении значительно уступал Анне Ивановне Тулуповой, у которой было целых три роковых числа: 17, 18 и 19. 3 Всякий раз, как месяц вступал в эти числа, Анна Ивановна, и обыкновенно не 4 обладавшая душ<е>вным равновесием, совершенно уже перевешивалась в сторону тревожной и хлопотливой меланхолии. Чаще и 5 глубже становились вздохи, обильнее восклицания и пессимистические 6 речи, беспокойнее и беспорядочнее движения. Все эти явления, прогрессируя, достигали величайшего напряжения 19 числа -- и 20 сменялись столь же беспокойной жизнерадостностью, беспокойной, п<отому> ч<то> в подкладке ее лежала глубоко, к сожалению, справедливая мысль, что через месяц опять наступит 17, 18 и 19 число. Дело в том, что 20 числа старший сын Анны Ивановны 7 , Иван Тимофеевич, получал (л. 35 об.) жалованье, на которое существовала вся семья. 18 сентября наступило-таки, вопреки горячим мольбам Анны Ивановны, чтобы создатель как-нибудь перевел стрелку времени прямо по 20 число, и мытарства начались. Иван Тимофеевич, высокий молодой человек с узкою впалою грудью и какими-то особенно длинными ногами, выпил два стакана чаю и скушал свою обычную трехкопеечную булку. 8 Его бледное веснушчатое лицо, с заострявшимися скулами и глубоко запавшими в орбиты глазами, выражало угрюмое равнодушие. Длинные темные, только что смоченные 9 водой волосы были зачесаны назад и черными хвостиками 10 торчали из-за больших прозрачных ушей. Анна Ивановна смотрела, как медленно и равнодушно 11 движутся скулы, пережевывая хлеб, и, хотя она очень любила Ванюшу, ей было обидно, что он как будто не понимает, что делает: ест булку 12 , за которую его мать из последних 10 к<опеек> отдала целых три. Ее попытки вздохами обратить на себя внимание были безуспешны. И<ван> Т<имофеевич> молчал, (л. 36) В сущности говоря, он понимал, что делает, и знал, чего хочется матери: сообщить ему немедленно, что у нее денег ничего не осталось, и только притворялся равнодушным. Накануне, до поздней ночи он сидел не разгибаясь за перепиской и 13 до сих пор еще чувствовал усталость в пальцах и обычную ноющую боль в груди. Стоит сейчас матери заговорить о деньгах -- и он знает, чем это кончится: он раскричится, упрекнет мать в неумении обращаться с деньгами, потребует, чтобы его хоть на минуту оставили в покое, раскашляется, уйдет на службу злой, а 14 там будет жалеть, что обидел мать. История известная, каждый месяц повторяется. Ушел наконец Ив<ан> Т<имофеевич>. Посиди он еще хоть минутку, не отделаться бы ему без объяснений. Худенькая, подвижная фигурка Анны Ивановны и ее правильное, красивое еще лицо, несмотря на две глубокие морщины, проходившие около губ и вместе с мелкими морщинками около глаз 15 придававшие лицу выражение беспокойной грусти, полны были нетерпения и жажды сочувствия. Кроме Ив<ана> Т<имофеевича> у А<нны> И<вановны> было еще двое детей (л. 36 об.) и муж. Шестнадцатилетняя дочка Катя, хорошенькая и кроткая девушка со светлыми и тихими глазками, вот уже второй год работала в одной модной мастерской, где она пользовалась только столом, ночевала же дома. А<нна> И<вановна> уже проводила зевавшую Катю на работу. С ней она не стеснялась и категорически, как бы вызывая на возражения, заявила, что сегодня она может напиться чаю и без хлеба. Как будто назло А<нне> И<вановне> Катя так же смолчала и, торопливо проглотив стакан жидкого чаю, ушла. Маленький сынишка 16 Тимоша, благодаря попечительству о бедных, был определен в какое-то училище и дома не жил, благодаря чему сердце А<нны> И<вановны> не переставало болеть о нем, хотя, когда он жил дома, из "подлецов" он не выходил. Оставался муж, "старик", как его называла 17 А<нна> И<вановна> в минуты нежности, и "сокруха", как он именовался в остальное время. Тимофею Осипычу перевалило уж за восьмой десяток. 18 (л. 37) Если бы у него не было необыкновенно большого, синевато-багрового носа, вечно набитого нюхательным табаком, ему позавидовал бы не один патриарх. Большая, белая как снег, борода и такие же волосы; величавые движения, внушительная фигура, полная гордого покоя, -- все это переносило зрителя за сотни 19 веков. "Сокрухой" он становился с того момента, как приходил в движение его язык 20 . Движение это можно было назвать равномерно-ускорительным. Проскрипев раза два с паузами 21 "мать... а мать", как тяжелый 22 воз, который никак не может сдвинуться с места, патриарх приступал к изложению своих мыслей, носивших характер чрезвычайной и безнадежной запутанности. Можно было догадаться, что его симпатии находятся в прошлом и что он что-то отрицает, но установить хотя бы с приблизительной точностью направление симпатий и объекты отрицания не было ни малейшей возможности. Неопытные люди, попавшие в сети его красноречия, вскоре впадали в состояние транса и сохраняли одну ясную мысль: "все пропало!" (л. 37 об.) Впрочем, одно было ясно: женщин старик глубоко презирал, не признавая за ними ни ума, ни чувства, ни души. Анна Ивановна объясняла это тем, что первая его жена, вероятно, порядочно-таки насолила ему. Когда-то Тулупов был умным и тароватым человеком. Благодаря уму 23 нажил состояние, при содействии тароватости спустил его. Вероятно, немало примеров людской подлости и предательства хранила в себе его большая голова, перед которой когда-то обнажались другие головы. На Анне Ивановне Тулупов женился уже на склоне, когда вместо крупного оптового торгового дела он имел уже сравнительно небольшую колониальную лавку 24 , и она была молчаливой зрительницей, как доверчивый старик терял рубли, потом копейки, а потом уж и гроши. Давно, давно уже кончилась всякая торговля. Старик был одно время управляющим в каком-то имении, куда его взяли из жалости, а 25 года уже четыре впал в полное почти детство. Единственным добытчиком в семье был И<ван> Т<имофеевич>, пущенный когда-то по благородной части, недоучившийся (л. 38) и теперь пополнявший собой сонмы тех грешных духов, которые, согнув спину, строчат, изогнувшись получают доходы, т.е. двугривенные, и медленно, но верно наживают катар или чахотку. И<ван> Т<имофеевич> был более склонен на сторону последней. Оставшись одна, А<нна> И<вановна> подмела и прибрала три маленьких комнатки, где ютилось все семейство, не утерпела, чтобы хоть слегка не передвинуть на столе сына бумаги, до которых ей строго было воспрещено касаться, и сурово 26 рекомендовала кряхтевшему старику вставать, а не валяться до двенадцати часов. Т<имофей> О<сипыч>, смутно догадывавший<ся> о значении роковых чисел, послушно встал и, севши у окна, начал барабанить пальцами. Квартира была в полуподвальном этаже и из окна 27 видна была только соседняя, уходившая вверх кирпичная стена, бросавшая в комнаты неприятный желтоватый отсвет. -- Мать... а мать! Табачку бы, -- попросил старик и немедленно раскаялся. После короткой, но сильной речи, в которой А<нна> И<вановна> ясно для всякого (л. 38 об.) обрисовала положение дел, при котором только такой старый черт и может просить табаку, как будто нос у него недостаточно еще велик, А<нна> И<вановна> прогнала супруга гулять на бульвар, справедливо заметив 28 , что таким образом он не будет мозолить ей глаз. Старик любил 29 наслаждаться солнышком на бульваре и охотно подчинился, все <же> хоть немножко да выразив презрение к "этим бабам", которые думают, что мужчина сам не в состоянии завязать себе шарфа. 30 ЧА (л. 29) -- Ванечка!.. -- Ну, что вам? -- Ничего, ничего, я так... Положительно 31 , Иван Семенович 32 , 33 решил не замечать, какой жаждой душевного разговора томится его мать. Самые выразительные вздохи, самые прозрачные намеки не могли пробить оболочки непроницаемой 34 суровости и холодного 35 равнодушия, с каким И<ван> С<еменович> 36 весь 37 ушел 38 в процесс чаепития и пережевывания пятикопеечной булки. Ввалившиеся, темные глаза были устремлены на дно стакана и хоть бы раз обратились на несчастную мать. Обильно смоченные водой, черные редкие волосы выглядывали хвостиками из-за прозрачных, бледных 39 ушей и двигались вместе с равномерным 40 движением костлявых скул так возмутительно равнодушно 41 , как будто обладатель их совершенно 42 не понимал всей важности 43 того, что он делает: ест булку в пять копеек, тогда как у матери его, Анны Ивановны, всего-навсего остался гривенник 44 , (л. 29 об) Точно И<ван> Т<имофеевич> не знает 45 , что его матери нужно только одно сочувствие: чтобы хоть немного он вошел бы 46 в ее положение и понял. Не в состоянии долее выдерживать эту пытку, Анна Ивановна вскочила с табуретки и отправилась в кухню, не заметив, что вслед ей равнодушный сын устремил далеко не равнодушный взгляд, светившийся выражением 47 подозрительности и тонкой 48 проницательности. Еще бы И<вану> Т<имофеевичу> не знать, чего хочется его матери! Каждый месяц, начиная с 16 числа <и> кончая двадцатым, днем получки жалованья 49 , происходит 50 одна и 51 та же история. И ведь если бы что-нибудь выходило из этих жалоб, а то только И<вана> Тимофеевича рассердит и сама расстроится. Увеличив свою мрачность до последней степени, доступной человеку, и придав 52 лицу посильное 53 сходство с покойным Каином 54 , И<ван> Т<имофеевич> благополучно оделся и выскользнул за дверь, сопутствуемый (л. 30) последним выразительным вздохом А<нны> И<вановны>, убедившейся, что все ее дети в заговоре против нее 55 . Никто и знать не хочет, что денег у нее ни гроша, а есть все просить будут. Катя и Петька, уходившие из дому на час раньше И<вана> Т<имофеевича>, -- первая в магазин на работу 56 , а второй в приходское училище, -- несмотря 57 на прямые речи А<нны> И<вановны>, не сочли нужным ни слова возразить ей, и даже отсутствие хлеба к чаю не могло на них подействовать в смысле пробуждения сочувствия. И<вану> Т<имофеевичу> еще простительно, он всю семью содержит, он больной; вчера еще до поздней ночи сидел, переписывал бумаги и кашлял -- ну а эти паршаки -- какое имеют право не уважать 58 своей 59 матери? А<нна> И<вановна> принялась за уборку 60 квартирки, состоявшей из трех маленьких комнаток и такой же миниатюрной кухни. Погромыхав ухватами, которые как бы сознавали предстоящие (л. 30 об.) им трехдневные каникулы и с беззаботным видом валились в разные стороны, раздражая А<нну> И<вановну>, пошуршав по грязному полу веником и убрав постели, А<нна> Ивановна) несколько рассеялась и с виноватым видом переложила на столе Вани бумаги, до которых ей строго было запрещено касаться. И хотя голос ее звучал суровостью, когда она прокричала своему "старику", как именовался ее муж, что валяться долее могут одни дармоеды и лежебоки, но эта суровость не столько обусловилась действительной потребностью, сколько сознанием исключительности 61 положения. Кряхтя и охая, слез старик с печки, выпил стакан холодного чаю и, усевшись у окна, принялся барабанить пальцами, выражая тем явный и несомненный протест. -- Чего разбарабанился? И без тебя тошно, -- прикрикнула А<нна> И<вановна>, с негодованием взглянув на мужа, (л. 31) которому серебристая большая борода и такие же волосы придавали вид патриарха не у дел. -- Табачку бы... -- начал было патриарх, но, встретив презрительный взгляд супруги, внушительно крякнул и принялся вертеть пальцами 62 один вокруг другого. 63 (л. 31 об.) С<емену> М<атвеевичу> 64 минул уже седьмой десяток лет, и с тех пор как три-4 года тому назад он за старостью принужден был отказаться от всякой целесообразной 65 деятельности, единственными его занятиями было верчение пальцами (между 16 и 20 числами), нюханье табаку и упражнения в красноречии в остальное время. Последнее, т.е. упражнения в красноречии, не преследовало какой-либо определенной цели и носило характер платонический. Обыкновенно проскрипев раза два с паузами: "мать, а мать", как тяжелый воз, который не может сразу сдвинуться с места 66 , патриарх приступал к изложению своих мыслей, отличавшихся, помимо глубины, чрезвычайной и безнадежной запутанностью. Можно было догадаться, что его симпатии находятся в прошлом и что (л. 32) он что-то упорно отрицает, но что -- было тайной для всех. Лишенный 67 обычной понюшки, большой сине-багровый нос старика начал 68 представлять своему счастливому собственнику такие неопровержимые в свою пользу аргументы, что тот снова незаметно применил пальцы к выбиванию дроби, что было своевременно замечено А<нной> И<вановной> -- и Т<имофей> Н<иколаевич> был отправлен гулять на бульвар. Старик любил погреться на солнышке и охотно подчинился административной высылке, лишь пробормотав что-то нелестное относительно "этих 69 баб", которые думают, что мужчина сам себе и шарфа завязать не сумеет. Следом за ним отправилась и Анна Ивановна, накинув дырявый, прожженный платок. Через полчаса она вернулась домой с 70 решительно 71 и мрачно сжатыми губами и пасмурным лицом, на котором застыло (л. 32 об.) выражение вечной торопливости и суеты. "Жизнь каторжная!" -- прошептала А<нна> И<вановна>, сбрасывая платок и одевая шубу для дальнего пути. Мерзавец-лавочник не дал в долг ничего, как будто ему двадцатого не заплатят, и теперь приходится прибегать к последнему ресурсу и бежать на край Москвы, к знакомой и другу, Е<лизавете> П<етровне> Коровиной, у которой можно раздобыться целковым. "Ну да уже погоди, скотина, -- мыслила А<нна> И<вановна>, вспоминая толстопузого лавочника, -- я тебе покажу!" Хотя определенного предмета для демонстрирования в виду, собственно, не имелось. Уличный шум и суета, где все бежали по своему делу и никому не было дела до А<нны> И<вановны>, охладили ее, а крики извозчиков "берегись", звонки конки, постоянно пугая ее, направили мысли в другую сторону, -- сторону бесформенных, туманных мечтаний, которым любила отдаваться А<нна> И<вановна>. Но в эти мечты назойливо (л. 33) вторгалась действительность в виде далеко не веселых размышлений о том, как протянуть на три дня целковый, чтобы 72 сыты все были. "Нужно старику табачку купить -- одна радость", -- шевельнулось сожаление. Потом мысли о здоровье Вани, потом коляска на резиновых шинах, на которой А<нна> И<вановна> едет с покупками домой 73 , потом... Стой, что это за сверток? Анна И<вановна> переходила через пустынную Спир<идоньевскую> улицу, когда ее глаза упали на этот сверток, обернутый бумагой и крест-накрест 74 перевязанный бечевкой 75 . Оглянувшись кругом, А<нна> И<вановна> подняла его и, томимая внезапно проснувшимся любопытством и ожиданием чего-то важного, начала сбоку проковыривать газетную бумагу, тревожно озираясь по сторонам. Вот прорвался один лист, другой -- и А<нна> И<вановна> ошалела, увидев закрасневшуюся десятирублевую бумажку. Дрожащими руками она отвернула ее -- за ней другая, третья; а там радужная, целая пачка их 76 . "Миллион!" -- проскочила одна мысль (л. 33 об.) у нее в мозгу. Засунув 77 сверток под кофту и судорожно прижимая его руками, А<нна> И<вановна> ринулась домой, едва удерживаясь от того, чтобы не побежать. Где-то вокруг нее шумела улица, но ничего этого не видела и не чувствовала А<нна> И<вановна>. "Рехнусь, ей-богу, рехнусь", -- думала она, вплотную налетая на извозчика, приветствовавшего ее свойственным этим господам образом. -- "Господи, для детей пощади меня!" А<нна> И<вановна> пролетела бы и мимо дома, если бы не увидела ожидавшего ее возвращения старика 78 , кислого и угрюмого: "что и за солнышко, когда табаку нет!" Схватив старика за рукав, А<нна> И<вановна> столь стремительно потащила его в квартиру, что 79 тот, проглотив почти готовый возглас: "табачку бы", занялся обсуждением вопроса о предстоящей 80 мученической кончине. Только впихнув старика в дверь, заперши ее на крючок и опустив у окон занавески, А<нна> И<вановна> молча плюхнулась (л. 34) на стул и позволила себе вздохнуть, уставившись сумасшедшими глазами на старика, который с любезностью отплатил ей тем же, но чувствуя, что опасность пронеслась, осмелился высказать по этому поводу свое суждение: -- Вот эти бабы, таракан им за пазуху. Когда я еще у Трифона Андреича воспитывался... -- Молчи, отец, молчи. Сиди и не ходи за мной. После нескольких неудачных попыток спрятать деньги под горшками и в печке, А<нна> И<вановна> сунула их в самый зад столового ящика, заложив ножами и ложками, но сперва еще раз удостоверившись, что там деньги, а не простая бумага. Верхняя десятирублевка несколько сдвинулась с места, и А<нна> Ивановна) осторожно ее вытащила и спрятала на самое дно кармана. "Батюшки, а вдруг гонятся!" -- мелькнула мысль. -- Старик, сиди тут, я сейчас сбегаю на минутку 81 . Никуда не ходи, слышишь? (л. 34 об) Т<имофей> Н<иколаевич>, совершенно отказавшийся понять поведение жены, только угрюмо застучал пальцами, лишь из желания досадить жене добавив: -- Табачку бы. -- Куплю, куплю, сиди. Для верности заперши старика на замок, А<нна> И<вановна> из-за ворот выглянула осторожно на улицу: никого, слава богу. Потом, чувствуя неодолимую потребность в движении и желание убедиться, что деньги настоящие, А<нна> И<вановна> еще раз сбегала домой, оделась и пошла в какую-то лавку, где чего-то купила: колбасы, сыру; в другой 82: две пары теплых носок, гребешок, яркий голубой галстух. О табаке вспомнила только около дома, вернулась и купила табаку. Дома, убедившись, что деньги целы, отдала осьмушку ("и чего я не фунт купила?") табаку Т<имофею> Н<иколаевичу> и в приливе внезапной нежности поцеловала его. (л. 35) -- На, старик. Старик принял молодцеватый вид, показывая, что он, в сущности, далеко еще не 83 безопасен для женского сердца, но, в сущности, совершенно озадаченный супругой. Никогда А<нне> И<вановне> не было так обидно, что с мужем нельзя поговорить толком. Тут мужчину надо, а он... Эх. Но радостные мысли, роями появлявшиеся в голове, требовали выражения. -- Николаич, слушай! Да ты погоди чхать-то! Слушай: а хорошо бы тебе опять в деревню, помнишь, как у Ермиловых жил. Грибы искать... -- Вот когда я еще жил у воспитателя... -- Да не то 84 , не то. Ты слушай! И старик слушал, смутно понимая, в чем дело, но невольно расцветая при радостно возбужденном голосе жены, удивительной жены, таракан ей за пазуху! В действительности не только С<емен> М<атвеевич>, но и всякий другой, с более крепкой головой, едва ли сумел бы понять полностью речи (л. 35 об.) А<нны> И<вановны>, так как за час времени она, став вне законов времени и пространства без соблюдения необходимой последовательности и постоянства, поспела словесно перебывать в тысяче мест и перевидать тысячу людей, иногда давно забытых. Благодетельствуя одним, заставляя завидовать других и в лицах изображая их невероятное изумление, когда они по<з>же увидят ее в ротонде на лисьем меху, А<нна> И<вановна> внезапно перескакивала к вопросу о ценах на мех и бархат и спрашивала старика, как человека, достаточно повидавшего 85 свет. Но так как предлагаемые им сведения относились к тому отдаленному периоду, когда он проживал еще у воспитателя, А<нна> И<вановна> призывала его к молчанию и ставила на разрешение новый вопрос о местности, где следует приобрести именьице, небольшое, десятин в сто, но обязательно с лесом, а в лесу чтобы грибы были. (л. 36) В этом случае С<емен> М<атвеевич> обнаружил такую мудрость, в коротких словах начертав блестящую программу рационального хозяйства, что А<нна> И<вановна> впала в умиленное состояние и еще раз поцеловала его в седые волосы, с раскаянием подумав: -- А я еще думала, что он тронулся. Дай Бог всякому столько ума-то. И хотя старик испортил несколько впечатление, вспомнив некстати чалого жеребца, на котором ездил воспитатель и который потом перешел к графу Мушину, у которого жена имела крупное состояние, а его один знакомый умер за границей, в то время как вводились новые суды, -- но А<нна> И<вановна> все же с некоторой гордостью посматривала на "отца", представляя себе, каким он будет красивым и представительным, когда его нарядят как следует и он (л. 36 об.) будет пускать пыль в глаза золотой табакеркой. А Ванечка-то, Ванечка! А<нна> И<вановна> даже охнула, когда представила, что она сделает для больного И<вана> С<еменовича>. Мозг ее, привыкший к узкому кругу обыденных мелочей, не мог вместить представлявшейся ей картины невероятного, сказочного счастья, и она снова заметалась по комнате к удивлению и некоторому негодованию разговорившегося 86 , старика. -- Рехнусь, ну ей-богу же, рехнусь!" -- взывала А<нна> И<вановна>, созерцая мысленно бесконечный 87 ряд радужных могущественных бумажек 88 . -- А вдруг отнимут?! Не отдам, ни за что не отдам. Лягу на них и скажу: берите мою жизнь, вот она; бейте меня, старую. Не возьмут! А если кто-нибудь в окно видел, как я поднимала, и следил за мной, и теперь уже идут... А<нна> И<вановна>, убежденная, что на нее весь мир (л. 37) смотрит, плотнее задернула грязные занавески 89 , нырнула в кухню и, достав деньги, снова попыталась 90 неудачно 91 спрятать их в горшок, но в изнеможении бросила их на стол и упала на колена, прямо на грязный и залитый помоями пол. -- Господи, ну пускай воровка я, ну и накажи меня. Но Ты видишь, видишь ведь Ваню. Он хороший сын. Что из того, что он ругается на мать? Я старая, я 92 глупая, а у него чахотка, и ему жить хочется. Ты слышал, как вчера кашлял он? Если не веришь мне, так хоть слезам моим поверь! Богородица, Дева Мария, хоть ты заступись за меня, я всегда, помнишь, всегда свечки тебе ставила, последние две копейки тратила... И А<нна> И<вановна>, стиснув 93 руки и устремив полные слез глаза в угол, где, занесенный 94 паутиной, чернел образ, клала земной поклон, до боли (л. 37 об.) прижимая лоб к холодному, сырому и скользкому полу. Шел уже пятый час вечера, скоро должны были вернуться дети. Успокоившаяся, умиленная и торжественно радостная, А<нна> И<вановна> обратилась к старику: -- Матвеич! Я часа на два уйду, а ты, когда придут дети, дай им колбасы. И сам ешь. Понимаешь? -- Вота! -- обиделся старик. -- Уж как баба что скажет... -- Ну 95 не 96 сердись, отец, не сердись 97 . Вытащив 98 из пачки еще десятирублевку и спрятав ее в комод 99 , А<нна> И<вановна> остальные завернула 100 в новую бумагу, еще раз перевязала и, засунув за пазуху, оделась 101 , окинула последним взглядом свою неприглядную комнату и вышла. Дело в том, что результатом ее размышлений явилось 102 убеждение, что хранить дома деньги (л. 38) небезопасно: придут, и что там ни говори, а отнимут. Да и не сумеет она не начать сейчас же тратить их, подозревать начнут... А вот лучше она снесет их к Е<лизавете> П<етровне>; та женщина благородная, сохранит их до поры, до времени. А они пусть приходят. "Десять рублей? -- Извольте, от жалованья остались". Съели? А<нна> И<вановна> иронически усмехнулась, представляя 103 глупые физиономии тех, которые "придут". Понемногу мысли ее снова вернулись к Ване, о котором наболело ее сердце. Перестанет теперь, голубчик, убиваться за работой, вздохнет посвободнее. Суровый он на вид, сердитый, а разве она не знает, что, в сущности, жалеет он ее, ах как жалеет. Последние денежки несет, а самому и в театр хотелось бы, и приодеться. Думаешь, мать не видит? Мать все видит! А вот что скажешь, как эта старая мать вынет тысячу рублей и скажет так с улыбочкой: Ванечка, не хочешь ли в теплые места прокатиться? Вот тебе пока 104 тысяча рублей, а когда еще нужно будет, скажи... А Катя? Славная она девочка, нечего Бога гневать, всем взяла: и хозяйственная, и покорная. Только вот работа у этой мадам: не доведут подруги до хорошего. Вот теперь иногда поздно возвращаться стала (л. 38 об.) -- танцевали, говорит, где-то. А долго ли девчонку загубить? Она же и красива, на свою беду! 105 Может, и ничего такого нет, а материнскому сердцу больно. Далее выяснилось, что материнскому сердцу больно и за Петьку, который плохо учится и которого необходимо 106 отдать в гимназию -- пусть хоть одного 107 до полного разума доведет. Потом материнскому сердцу стало тепло при виде сына, студента и умницы. Потом рой за роем понеслись мечты, одна другой краше, одна другой фантастичней. Невероятная роскошь сочеталась с мыслью о том, что теперь она, А<нна> И<вановна> будет варить щи не в надтреснутом горшке, а в блестящей кастрюле. Мысль о толстом кучере и гладких лошадях сменялась гордым 108 сознанием, что она, если захочет, может хоть две, хоть три станции проехать на конке: денег хватит! Так шла А<нна> И<вановна>, не видя дороги и не сознавая (л. 39) окружающего. Иван Семенович, Катя и даже Петька понимали, что дома творится что-то чудное, но хорошее. Их не столько убедило в этом необычайное отсутствие матери и дорогая колбаса вместо плохого 109 обеда (16 числа!) 110 -- сколько торжественный и глубокомысленный 111 вид С<емена> М<атвеевича>. Строго посматривая на детей, С<емен> М<атвеевич> выпускал целый ряд сентенций, в которых намеки на имение в сто десятин в самый интересный для слушателей момент сменялись несвоевременным возвратом к прошлому, когда он еще жил у воспитателя и имел синие казинетовые брюки, сшитые у тогдашнего знаменитого крепостного портного, Афоньки, который, как явствовало 112 из дальнейшего повествования, кончил, к сожалению 113 , жизнь очень дурно 114 , опившись на свадьбе у 115 другого знаменитого портного... И<ван> С<еменович> пытался направить речь в русло, но что могли сделать его слабые усилия, когда самый опытный следователь мог десять раз 116 с ума сойти, прежде чем добился бы от старика ответа! Но и редкие прорывающиеся намеки показывали, что случилось что-то важное, и дети с возрастающим 117 нетерпением стали ожидать А<нну> И<вановну>" 18 . И<ван> С<еменович>, собиравшийся (л. 39 об.) прилечь на часок отдохнуть, отложил свое намерение. Часы протекали, и беспокойнее становились дети, ожидавшие появления матери и невольно обращавшие глаза к двери. Только С<емен> М<атвеевич> и в ус не дул, гордый, торжественный и убийственно красноречивый. И вот она появилась. Раздались шаги, чьи-то руки заерзали по поверхности двери, видимо не находя ручки, -- и в полуоткрытую дверь проскользнула какая-то жалкая фигура. За всю жизнь старик не видел жены в таком виде: волосы выбились из-под платка и мокрыми прядями висели вдоль лица; платок сбился на сторону 119 ; ватная кофта была распахнута, и одна пуговица, вырванная, очевидно, с мясом, болталась на тоненьком остатке сукна. Покачиваясь и шурша мокрым подолом, А<нна> И<вановна> добралась до стула и упала на него, бессильно свесив 120 голову (л. 40) набок. Вид матери был так необычно ужасен, что дети остолбенели, и только голубоглазый 121 Петька, отличавшийся быстрым соображением 122 , не ожидая специального приглашения, залился 123 плачем. Его голос привел А<нну> И<вановну> в чувство 124 . Она вскочила и, дергая себя за висящие пряди волос, видимо, уже не впервые подвергавшиеся этой операции, заголосила: -Деточки, голубчики, убейте меня, мерзавку! Потеряла! Разорила вас! Снимите ж вы мою голову! Ой-ой... А<нна> И<вановна> выразила намерение удариться головой о стенку, но И<ван> С<еменович> 125 удержал ее. -- Мать! мамочка! что с тобой?.. Бессвязные крики неслись, все более переходя в истерический вой. Бледная и дрожащая Катя принесла воды. Потерявшийся старик выхватил кружку и, пробормотав машинально что-то о таракане, вылил воду на голову А<нны> И<вановны>. Потом отправился в кухню, постоял несколько времени на середине, поддернул с глубокомысленным видом брюки и, придя к твердому убеждению, что эта часть его туалета находится в полной исправности, вернулся в комнаты. А<нна> И<вановна> уже (л. 40 об.) успокоилась и только судорожно всхлипывала. Но много прошло времени, пока она, перебивая себя просьбами убить ее и не жалеть, рассказала, как она 126 нашла деньги ("больше тысячи", -- скривила душой А<нна> И<вановна>) 127 , как она шла к Е<лизавете> П<етровне>, как кто-то ее толкнул, не то она кого-то. Она упала, ее выругали. Потом... -- Нет, лучше убейте меня, деточки. Я, подлая, я, мерзкая, разорила вас... Потом кто<-то> светил ей спичками, и она искала, искала... В внезапном чувстве недоверия к себе А<нна> И<вановна> оттолкнула Катю, бросилась в кухню, заглянула в ящик, где утром лежали деньги... Пусто. Потом так же быстро побежала к комоду, вынула десятирублевку и бросила ее на стол перед детьми: -- Вот. Все... что осталось. И<ван> С<еменович>, до этой минуты сомневавшийся в действительности рассказанного, молча взял бумажку 128 , тщательно осмотрел ее и, осторожно положив на стол, начал ходить по комнате. Он видимо старался не глядеть на разом притихшую мать, следившую за ним испуганным взором. Катя, хотя продолжала ухаживать за матерью, 129 также 130 , (л. 41) судя по растерянным движениям, задумывалась. Петьку старик прогнал, и в комнате наступила тишина, нарушаемая лишь шагами И<вана> С<еменовича>, вздохами матери и выбиваемой пальцами старика дробью. -- А ты не помнишь... где уронила деньги? -- круто остановился перед матерью И<ван> С<еменович>. -- Не помню, не знаю. Кажется, что в Газетном... Ох, горе мое. -- Молчи, достаточно. И<ван> С<еменович> отправился в переднюю, медленно надел пальто, одну калошу, потом так же медленно разделся. -- Ванечка!.. -- Ну, нечего, нечего, теперь не вернешь. Идите-ка спать, -- спокойно сказал И<ван> С<еменович>, но не стерпел и порвавшимся голосом добавил: -- Эх!.. -- То-то и 131 я 132 говорю: бабы, таракан им за пазуху! Было, вероятно, уже больше часу пополуночи. В маленькой квартирке царила беспокойная 133 тишина ночи. Где-то скреблась мышь; вверху по лестнице простучали тяжелые шаги; слышно было, как кто<-то> вверху дергал за звонок; потом хлопнула дверь. И<ван> С<еменович> 134 надрывисто кашлял 135 , и по тону кашля видно было, что он еще не спит. (л. 41 об.) Катя тоже не спала, слушала 136 , как ворочается мать, 137 и ей стало жалко эту старую несчастную 138 мать. Осторожно спустив на холодный 139 пол босые ноги, Катя перешла к кровати матери и молча прилегла возле нее 140 и поцеловала мокрые от слез щеки. Обе женщины, крепко обняв друг друга, слились в плаче, тихом, потому что И<ван> С<еменович> не должен был слышать его. Вскоре им стало легче, и Катя, бессознательно гладя мать рукой по морщинистому лицу, начала думать о том, что завтра ей в 7 часов вставать и идти на работу. А<нна> И<вановна> тихо прошептала: -- Катечка... -- Что, голубочка! -- А знаешь, я думаю... Нужно Ване из этих десяти рублей фуфайку купить. А? -- Да, мамочка. -- Слава богу, хоть до двадцатого-то теперь проживем. -- Да, мамочка. -- А галстук, голубой... ты утром к нему на стол положи. -- Хорошо, мамочка 141 . 1 в жизни вписано. 2 Далее было: было 3 Далее было: Когда 4 Далее было: отличавшаяся 5 Далее было: тревожнее 6 пессимистические вписано. 7 В рукописи: Николаевны 8 Далее было: а. Его лицо, бледное б. Его бледное, вес<нушчатое> лицо 9 Далее было: назад 10 черными хвостиками вписано. 1 1 и равнодушно вписано. 12 Далее было начато: кото<рая?> 13 Далее было: теперь 14 Далее было начато: пот<ом> 15 вместе с мелкими морщинками около глаз вписано. 16 Далее было: Петя 17 Далее было: жена 18 Далее было: Обладая внешностью патриарха 19 Было начато: д<есятки?> 20 Далее было: , а он у него в движении находился постоянно. 21 с паузами вписано. 22 тяжелый вписано. 23 Было: тароватости 24 Текст: когда вместо крупного ~ колониальную лавку -- вписан на полях. 25 Далее было: теперь 26 Далее было: приказала 27 Было: нее (незач. вар.) 28 справедливо заметив, вписано. 29 Далее было начато: сид>еть> 30 Текст обрывается. 31 Было: Видимо, 32 Было: Тимофеевич 33 Далее было: бесповоротно 34 Было: холодной 35 Было: возмутительного 36 Было: Тимофеевич 37 Далее было: как будто 38 Было: углубился 39 бледных вписано. 40 равномерным вписано. 41 Далее было: что 42 совершенно вписано. 43 Далее было: совершаемого 44 Вместо: остался гривенник -- было: осталось десять копеек 45 Было: понимал 46 бы вписано. 47 Далее было: невероятной 48 тонкой вписано. 49 Далее было: И<ваном> Т<имофееви>чем 50 Было: происходила 51 одна и вписано. 52 Далее было: своему 53 Было: полное (незач. вар.) 54 Вместо: покойным Каином -- было: каменным изображением (незач. вар.) 55 Далее было: Дочка Катя, которую она уже давно отправила на место 56 Было: службу 57 Было: смотря 58 Вместо: -- какое имеют право не уважать -- было: почему не уважают 59 своей вписано. 60 Далее было: своей 61 Далее было: своего 62 Далее было: друг вок<руг> 63 Далее было: а. Это занятие было, к сожалению, единственно доступным ему с тех пор, как, свалившись с лесов на одной работе, где он был чем-то вроде надсмотрщика, Тим<офей> Н<иколаевич> не то чтобы совсем [впал в де<тство>] лишился употребления своих членов, но употреблял их крайне нерационально. Больше всего пострадала его большая седая голова, над которой висел уже восьмой десяток лет. б. Верчение пальцами, нюханье табаку и красноречие были единственными занятиями, в которых упражнялся старик Т<имофей> Н<иколаевич> с тех пор, как года 3--4 тому назад он был отставлен от всяких дел за старостью, (л. 31 об.) Красноречие старика носило особый характер. Начинаясь медленно, как тяжелый воз, с трудом сдвигающийся с места, дальнейшее развитие мыслей принимало вид движения равномерно-ускорительного, но в то же время 64 Было: Т<имофею> Н<иколаевичу> 65 целесообразной вписано на полях. 66 как тяжелый воз, который не может сразу сдвинуться с места вписано. 6 7 Было: Без 68 Далее было: так красноречиво 69 этих вписано. 70 Было: и 71 Далее было: сжав свои. 72 Далее было: и 73 домой вписано. 74 крест-накрест вписано. 75 Было: веревкой 76 их вписано. 77 Далее было: пачку 78 старика вписано. 79 Далее было: стари<к> 80 предстоящей вписано. 81 Было начато: ули<цу?> 82 Далее было: теплые 83 не вписано. 84 Вместо: Да не то -- было: Нет, не то 85 Было: видавшего 86 Было: рехнувшегося 87 бесконечный вписано. 88 Вместо: радужных могущественных бумажек -- было: радужных бумажек, могущественных 89 Далее было: и 90 Далее вписано и зачеркнуто: попро<бовала> 91 неудачно вписано. 92 я вписано. 93 Было: сложив 94 В рукописи: занесенная 95 Ну вписано. 9 6 Было: Не 97 Вместо: не сердись -- было: я нарочно 98 Было: Вынув 99 и спрятав ее в комод вписано. 100 Далее было: еще 101 Далее было: и вышла 102 Далее было: глубокое 103 представляя вписано. 104 пока вписано. 105 Она же и красива, на свою беду! вписано. 106 Далее было: давать 107 Было: один 108 Было: а. радостным б. торжест<венным> 109 плохого вписано. 110 (16 числа!) вписано. 1 11 Было: таинственный 112 Было: выяснялось 113 к сожалению вписано. 114 очень дурно, вписано. 1 15 у вписано. 1 16 десять раз вписано. 1 1 7 Было начато: нетер<пением?> 1 18 Далее вписана помета: Про Петьку-фалетора 1 19 Далее было начато: коф<та> 1 20 Вместо: бессильно свесив -- было: склонив (незач. вар.) 1 21 голубоглазый вписано. 1 22 Далее было: и 123 Далее было: отчаянным 124 Было: себя 125 Было: Т<имофеевич> 126 Далее было: шла, как 127 ("больше тысячи", -- скривила душой А<нна> И<вановна>) вписано. 128 Было начато: ден<ьги> 129 Далее было начато: вид<имо?> 130 Далее было: <нрзб.> 131 Было: я 132 я вписано. 133 беспокойная вписано. 134 Было: Т<имофеевич> 135 Вместо: надрывисто кашлял -- было: кашлял надрывисто 136 Было: слушая 137 Далее было начато: почувство<вала?> 138 несчастную вписано. 139 холодный вписано. 140 Далее было: , обняв ее за шею, 14 1 В нижней части л. 42 помета: Думаешь, мать не видит? Мать все видит.