Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Александр Кушнер. Таврический сад: Избранное

Александр Кушнер. Таврический сад: Избранное

Сиреневый куст

Недавно на Новом кладбище увидела странную могилу. Оградка, а в ней только сиреневый куст. Но какой! Пышный, лиловый, он словно клубился, как облако, был какой-то нереальный, воздушный.

Я подошла, чтобы увидеть, чья могила, и оказалось — ничья. Ни памятника, ни креста, ни таблички. Всю дорогу я думала над этой загадкой.
Что означал этот куст в клетке ограды, казалось, рвавшийся наружу, как нежность из груди? В честь кого он посажен? Без имени похороненного эта могила казалась метафорой, каким-то намёком, обобщением, которое я не в силах была постичь умом, но понимала сердцем.

"Что нужно кусту от меня?" «Можжевеловый куст, можжевеловый куст, остывающий лепет изменчивых уст... » Что им всем от нас нужно? Нашей любви, нашей памяти. А нам от них — подтверждения, знака, что Это существует.



Кладбищенская ограда,
а вместо могилы — куст.
Сиреневая отрада
квадрата, который пуст.

Как звали того, кто сгинул?
Где памятник или крест?
Сиреневая могила.
Загадка окрестных мест.

Ни вросшей в траву дощечки,
ни камня с обрывком дат.
Кто был он, ушедший в вечность, -
бродяга, поэт, солдат?

Я приотворила дверцу...
Она легко поддалась.
Что нужно кусту от сердца?
Любви и рыданий всласть.

Туманом сирень клубилась,
парила не здесь, а Там.
Как жимолости той милость,
что вымолил Мандельштам.

Ограда была оправой
прекраснейшим из цветов,
которым могилы мало,
им хочется наших ртов,

распахнутой в небо дверцы,
протянутых рук лучей.
Я шла, прикарманив в сердце
того, кто уже ничей.

Почему-то никто из отозвавшихся на стихи никак не прореагировал на саму ситуацию - загадку пустой могилы, которую я до сих пор не могу разгадать. Ведь даже в самых древних захоронениях остаются какие-то следы: обломки надгробной плиты, креста, таблички, здесь же ничего не было. А ограда была свежевыкрашенной, да и куст, хоть и пышный, большой, но совсем не старый. Что это могло значить? Может быть, кто-то припасал место для себя на будущее (сейчас многие это делают)? Или на месте старой заросшей могилы, убрав следы, создали плацдарм для новой? Тогда же я восприняла это как нечто мистическое, какой-то Высший Знак. Душа была настроена только на это.

Не удивлюсь, если в следующий раз на этом месте уже ничего не будет, всё улетучится, как сон на рассвете.)) Как это в "Доживём до понедельника":

Сломанная клетка, горстка пепла,
а журавлик снова в облаках.

Есть и такая версия: возможно, покойник был очень скромным человеком, или, напротив, оригиналом, а может, поэтом, и захотел для себя именно такой — безымянной, цветочной могилы, а потомки исполнили это его завещание. Это не так уж странно, как может показаться на первый взгляд. Цветаева мечтала, чтобы вместо памятника на её могиле в Тарусе был бы установлен камень — в том месте, где она хотела бы лежать. Марина Влади хотела установить на могиле Высоцкого оплавившийся метеорит, который бы символизировал его личность и судьбу. Но родители и дети настояли на банальном постаменте, и водрузили помпезных коней и героя на расстреле.

Саван сдернули - как я обужен, -
Нате смерьте! -
Неужели такой я вам нужен
После смерти?!

Есть фигуры, которые неизмеримо больше своей оболочки, которых памятники не увековечивают, а выхолащивают, суживают, опошляют. Насколько больше говорит нам дерево на их могиле или вот такой куст сирени...
И, может быть, кто знает, когда-нибудь, в будущем все могильные памятники заменят кусты сирени, бузины, жасмина, терновника, каждый будет заказывать для себя тот цветок или дерево, что больше всего соответствует его сути.

«Темная, свежая ветвь бузины - это письмо от Марины... » (А. Ахматова )

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

(Александр Кушнер )

Или, у него же:

Посмотри на кустарник,
обнимающий склон.
Вот мой лучший напарник!
Я разросся как он.
Не спросив разрешенья,
избавляя пейзаж
от головокруженья,
созерцатель и страж.
Последи за ветвями:
неприметно для глаз
разгорается пламя
в нём в полуденный час.
Есть на что опереться
небесам на земле...

Или у Н. Гумилёва :

Сирени тяжестью свело
Едва расправленные ветви,
Но рвется бледное крыло,
Прозрачным становясь от света.

Она летит на Божий зов,
Опалена предчувствьем встречи,
Она - растущих облаков
То ли прообраз, то ль предтеча...

Что остается нам? Вскипеть
Душой ли, словом, бледной кровью,
Роняя лепестки, лететь,
Земной пожертвовав любовью...

Вчера пост мой на этом заканчивался. Но в одном из коментов промелькнула фраза о «надгробных деревьях» - оказывается, сейчас существует такой проект, а я ничего не знала!
Покопалась в Интернете и мне открылись фантастические вещи, которые заставили сегодня написать продолжение. Наука доказала, что генетический материал человека можно прививать на растения и таким образом продолжать его в них!

В статье под названием «Гибрид растения и человека» с подзаголовком «Надгробные деревья - новый шаг биологической революции» я прочла следующее:

Британская компания Biopresence (Биологическое присутствие) предлагает вместо надгробий сажать на могилах деревья, которые наряду с собственной ДНК содержат гены усопшего. За воплощение такой идеи основатели компании Джордж Тремел (GeorgeTremmel) и ШикоФукухара (ShihoFukuhara) получили Национальную премию за достижения в науке, технике и искусстве (NationalEndowmentforScience, TechnologyandArts).
Как заявил Тремел, дерево — это не могильный камень и не мемориальная плита. «Надгробия мертвы, а растущие деревья — это символ жизни. К тому же, это хорошее утешение» , — пояснил он.

Для того, чтобы создать «могильные» деревья, биологи сначала берут у покойника мазок со слизистой оболочки рта. Из полученного материала выделяются клетки человека, которые содержат достаточное количество ДНК. Потом ДНК обрабатывают таким образом, чтобы человеческие гены не мешали дереву расти, и встраивают в одну растительную клетку. Растительная клетка в специальном растворе и под воздействием света размножается, и уже через шесть месяцев появляется растение, готовое к посадке.
Биотехнологи планируют создавать «могильные» деревья за 20 тысяч фунтов стерлингов . По их мнению, «это невысокая плата за вечную жизнь».

Портретное сходство

У славян в дохристианской Руси были «священные» рощи и дубравы, где рубить деревья не допускалось. Оказывается, это были общинные кладбища. Обряд погребения заключался в том, что на могиле, прямо над покойником, сажалось дерево, корни которого получали питание и из почвы, и из погребенного тела. Таким образом, дерево выполняло не только функцию памятника — ведь деревья живут не одну сотню лет, — но и олицетворяло собой самого человека, так как заключало в себе частицы его тела. Сегодня энтузиасты предлагают возвратиться к опыту наших пращуров.
Итальянские дизайнеры Анна СИТЕЛЛИ и Рауль БРЕТЦЕЛЬ создали проект под названием СарsulаMundi, что в переводе означает «земляная капсула».
— Мы предлагаем нетрадиционный способ погребения, после смерти возвращающий человека в лоно матери-природы, — рассказывает Анна Сителли. — Наше изобретение поможет людям вновь слиться с природой. Капсула представляет собой разлагаемый микроорганизмами гроб, что позволяет телу распадаться естественным образом. На могиле в качестве указателя будет посажено дерево, так что такое новое кладбище через несколько лет превратится в священный мемориальный лес.

«Скрещивание» человека и яблони

Второй вариант могил ХХI века — внедрение фрагментов ДНК мертвого человека в генный аппарат яблони — библейского древа искушения. Но со временем ученые обещают освоить и другие деревья.
— Надгробные плиты мертвы, а деревья — символ жизни, которые могут служить утешением для людей, потерявших своих близких, — убеждены авторы ритуального проекта под названием «Трансгенное надгробие» австриец Георг ТРЕММЕЛЬ и японка Сихо ФУКУХАРА из Королевского колледжа искусств в Лондоне. — Если ДНК покойного будет жить в дереве, значит, человек все еще будет присутствовать в этом мире, только в другом обличье. И вообще, существует давняя связь человеческой смерти и деревьев как символов жизни. Например, в некоторых странах сажают дерево в память как о недавно усопшем, так и о рожденном ребенке.
Авторы проекта утверждают, что «скрещивание» ДНК человека и дерева не нарушит ни генетическую структуру, ни визуальный облик дерева.

Действительно, мурашки по коже! Даже не знаю, как относиться к этому проекту.
В нём много общего от теории вечной жизни . Идея метаморфоз и бессмертия занимала поэта ещё в юные годы и возникла под влиянием сочинений Лукреция и Гёте . Он отрицал принципиальное различие между живой и неживой материей - и та, и другая в равной степени составляет целостный организм природы. Пока существует этот необъятный организм, человек, носитель его разума, орган его мышления, не может исчезнуть бесследно. Посмертно растворившись в природе, он возникает в любой её части - в листе дерева, птице, камне - передавая им хотя бы в небольшой степени свои индивидуальные черты и соединяясь в них со всеми живущими ранее. Заболоцкий писал об этом в стихотворении «Метаморфозы ». Да и во многих других стихах он пытался передать следы бессмертия: увиденный им проблеск сознания в замерзавшем озере, голоса берёз, улыбку женщины в лепестках цветка.

Я почуял сквозь сон легкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.

Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Легкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!..

Неужели деревья смогут стать для нас не только живыми существами, но родными и близкими, причём в буквальном смысле? Неужели в них сможет продолжиться жизнь дорогих нам людей?
А что вы обо всём этом думаете? Верите ли в это?


Сегодня Александру Кушнеру исполняется 75 лет
Андрей АРЬЕВ

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно - не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории»), с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали - врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,
В них живут и умирают.

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями - преимущественно трагического характера - мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное...»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,
Ножом по рюмочке стучит.
Гарцует тот, кто не гарцует,
С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле
И кто гарцует на коне,
Тем эти пляски надоели,
А эти лошади - вдвойне!

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком -
И лед растаял мой, и влажный гнев
подсох,
И гневный жар остыл -
в сомненье одиноком, -

Хватает окриков, быть может,
нужен вздох? -
Стою, задумавшись: всех жаль мне
ненароком.
А мир твой горестный, хорош он
или плох?
Быть человеком в нем труднее,
чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Куст - основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе
свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.


Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал - с мишенью.

«Земное » в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» - эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,
То навеки осталось в крови.

Последние новости Санкт-Петербурга по теме:
Что однажды блеснуло в чернилах...

Санкт-Петербург

15 сентября в редакции журнала «Звезда» состоялось чествование петербургского поэта Александра Кушнера.
16:14 16.09.2011 Конкретно.Ру

Что однажды блеснуло в чернилах... - Санкт-Петербург

Сегодня Александру Кушнеру исполняется 75 лет Андрей АРЬЕВ Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэ
00:47 14.09.2011 С.-Петербургские ведомости

Круглый стол на тему «Скульптура как необходимый элемент жизни мегаполиса» прошел в музее городской скульптуры 12 марта.
13.03.2019 ИА Невские Новости Круглый стол на тему «Скульптура как необходимый элемент жизни мегаполиса.
13.03.2019 ИА Невские Новости Режиссером ленты выступил Роман Прыгунов Фото: кадр из фильма «Миллиард» Копания Central Partnership на своем официальном канале в YouTube опубликовала первый трейлер комедии «Миллиард»,
13.03.2019 Петербургский дневник

9 марта в Юношеской библиотеке им. А. П. Гайдара (Большой пр., 18А) прошел праздничный концерт.
13.03.2019 Петроградский район

Александр Кушнер (р. 1936)

Татьяна Бек . Всё дело в ракурсе.

“В ресницах - радуга и жизни расслоенье.

Проснешься: блещет мир, засвеченный с углов.

Ты перечтешь меня за этот угол зренья.

Всё дело в ракурсе, а он и вправду нов” , -

эта строфа из книги Александра Кушнера “Прямая речь” середины семидесятых годов словно ко мне сегодняшней напрямую обращена. “Ты перечтешь” - и я, многое помня наизусть, перечла, благо вышло первое настоящее “Избранное” прекрасного поэта, творческий итог сорокалетнего пути, одновременно плавного (все темы и стилистические принципы, явленные в “Первом впечатлении” , эхом отзываются и в последнем разделе книги “Из новых стихов”) и резко парадоксального: с неожиданными поворотами, самоопроверженьями и перевоплощеньями .

Иосиф Бродский, чье эссе о Кушнере книгу предваряет, писал: “За эти тридцать с лишним лет Кушнер проделал путь необычайный”. Отмечая феноменальное единство кушнеровской поэтики, Бродский говорит, что сами поэтические средства словно бы выбрали Кушнера для того, чтобы в сгущающемся хаосе бытия продемонстрировать несгибаемую способность языка к внятности, сознания к трезвости, зрения к ясности, а слуха к точности.

“Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения, - пишет Бродский, - служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего - стихотворный размер, - и предлагает могучую, неожиданно далекую от всяческого стиховедения метафору: - Механизм или, точней, двигатель этот - не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее емкое определение формы существования души и что сообщает этому двигателю характеристику вечного”.

Книга предстает не собранием разрозненных, сваленных в кучу стихов - как попало и наобум (возможен и такой принцип), но многосложным и четко структурированным единством. Если первые книги Кушнера на главы не делились (они и были тоненькими сборниками, которые мы, было дело, носили в школьно-студенческих сумках и зачитывали до дыр), то начиная с “Голоса” (78-й год) каждый сборник, продолжая традицию “Вечерних огней” Фета и “Кипарисового ларца”
Ин. Анненского, строился как лирический роман с главами, и внутренним сюжетом, и осознанными перекличками. Стихи стали куститься - и Кушнера потянуло объединять их по гнездам. Кстати говоря, он, который едва ли не единственный в те годы сочетал лирическое вдохновение поэта с серьезным филологизмом эссеиста, первый обратился к этому таинственному феномену - статья “Книга стихов”, впервые (как и блистательная “Перекличка”) напечатанная в те же семидесятые в “Вопросах литературы” , была настоящим откровением для нас. Потому, наверное, что была откровением и для поэта, параллельно формировавшего собственный мир и влюбленно исследовавшего миры чужие: Баратынского ли, тех же Фета ли и Анненского, Кузмина, Пастернака, Ахматовой. В статье этой Кушнер писал: “Книга стихов, на мой взгляд, дает возможность поэту, не обращаясь к условным персонажам, создать последовательное повествование о собственной жизни, закрепить в стихах процесс, историю развития своей души, а следовательно, и души своего современника. Книга стихов, - подчеркивал он, - это возможность лирического поэта в обход большого жанра создать связный рассказ о времени”.

Таким связно-бессвязным рассказом о жизни души и стало “Избранное” Кушнера - причем не только в обход жанров прозаических (уже в первой книге он с иронией себя им противопоставляет: “Прозаик прозу долго пишет...”), но и в обход поэмы. Он - едва ли не единственный из крупных поэтов-современников - к поэме не обратился ни разу. Более того, написал длинное стихотворение “Отказ от поэмы” .

Почти все стихи первой книги озаглавлены с подчеркнутой локальностью: “Рисунок”, “Готовальня”, “Жонглер”, “Магнитофон”, “Графин”, “Ваза”, “Фонтан”, “На пароходе”, “На телеграфе”. Поэт с упрямством противостоял общеприподнятому глобальному пафосу - беспафосной узостью, фотографичностью, регистрационностью взгляда. Вы, мол, вообще , а я буду - в частности ! В первых же стихах Кушнера сам великий акмеизм, придавленный в советской поэзии социалистическим имперским романтизмом, заново отстаивал свои первозданные позиции. Акмеистические предтечи Кушнера словно бы отвечали неведомому читателю словами ассирийцев “при копьях и щитах” с рисунка в школьном учебнике:

“Вы всё еще плывете?” -

Уже в первой книге поэт явил свою диковинную любовь к крошечным вещицам, предметам, деталям, подробностям, мелочам приватного бытия: все эти тарелки, зонтики, пиджаки, стаканы, капли, карандаши, стерженьки и скважинки и зубчики укрупнялись поэтом до максимальных размеров. При этом, кстати, с самого начала Кушнер обнаружил необычайную склонность к уменьшительно-ласкательным суффиксам (а у него нет случайных, необдуманных не только слов или запятых, но и флексий), пронеся ее сквозь весь свой лирический эпос вплоть до самых последних стихотворений. Господи, сколько в его стихах (не преувеличиваю: сотни) всех этих записочек, ложечек, листочков, ящичков, шторок, пальчиков, пенальчиков, складочек, пуговичек, палочек, блюдечек, рюмочек, паучков, верандочек, шкафчиков, дверок, лишайничков, бритвочек, носочков и даже музычек ! Настойчивость эта говорит, с одной стороны, о цельности и форсированном упорстве полемического замысла-приема. Думаю, что таким образом поэт прежде всего подчеркивает, что в его стихах - “не большая судьба, а домашняя, с маленькой буквы” (то есть именно Большая, ибо ни в коем случае не общая), и доводит до стилистического гротеска уроки, полученные в школе Пруста: “Нечто вроде прустовского романа,/ только на языке другом и не в прозе,/ а в стихах, - вот чем я занят был” , - подведет он итог в позднем стихотворении. Но порою эти бесконечные стилистические литоты начинают отдавать инерцией, усталостью безошибочно утепляющего речь жеста, слащавостью априорно трогательного суффикса взамен интонационного напряженья, которому надлежало бы каждый раз рождаться как впервые. А может быть, это - разговорная сентиментальность, присущая, как известно, внутренне жестким людям? Так или иначе, случайностей у больших поэтов не бывает, у Кушнера же, который сам о себе сказал: “это ты-то, до сотых долей, уточняющий каждое слово”, - в особенности .

Тяга к простым вещицам у Кушнера объясняется не только “холодком невыносимой жалости к предметам”. Поэт сложнее и лукавее. Во-первых, он остро чувствует, что “наши маленькие тайны одной большой окружены” . Отношения Кушнера с Богом - тема особая: он то смущенно и доверчиво взывает к Нему - “в его небесном кабинете” (неповторимая кушнеровская ирония), то бурно сомневается, то ищет пантеистических синонимов, но в любом случае э т о небо над его землею есть всегда. Во-вторых, он обожает образ бинокля (это и реальный предмет, и сквозная метафора поэта, то есть мысль, рожденная, как он говорит, в счастливой рубашке). Лирический бинокль, наряду с двойным лорнетом, и сильным микроскопом, и прочими оптическими инструментами поминаемый в стихах Кушнера десятки раз, дает ему возможность осуществить “прибавленье к объему”, перевернуть масштаб: “Как будто мы в бинокль взглянули/ с увеличеньем многократным...” В-третьих, поэт даже на самые обыденные предметы смотрит как на потенциальные экспонаты грядущего музея:

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки,

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Вообще, образы, связанные с музеем, коллекцией, архивом , возникают в этой книге то и дело: идея живой жизни как коллекции - ключ к предметничеству Кушнера. Отсюда же - его на все лады приверженность к таким малопоэтическим словам, как опись, список, смета, реестр, перечень, расходно-приходной баланс . Он даже о вселенской трудной гармонии может сказать так: “О, справочник щедрот, ночная картотека!” Кушнер - страстный и одухотворенный регистратор частиц хаоса, повсюду ищущий и обнаруживающий систему. Думаю, что и архитектура “самого умышленного города на свете” (так говорил о Петербурге Достоевский) структурирует кушнеровскую дрожь, разграфляет его глубоко спрятанное лирическое безумие.

Интересно, что в ранних стихах Кушнера предметы рассматриваются сквозь мощную и асимметричную призму обэриутства (влиянье неявное, но продуктивное) - не Заболоцкий ли “Столбцов” нашептал потомку следующий образ:

Вода в графине - чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье?

Или этот:

Фонтана яростное тело

Дымилось, высилось, блестело,

Из узкой вырвавшись трубы,

Оно шумело, как дубы...

Но позднее, если говорить об источниках, Кушнер уходит в иные глубины: прежде всего - к Ин. Анненскому (ритм и тон “Прерывистых строк”) и к раннему Пастернаку (“Сестра моя жизнь” как формула лирического бытия). Впрочем, любые стилистические подсказки перевоплощаются в поэтике Кушнера за счет остро современной интонации и уникального нрава, породнившего иррационализм и рассудочность, смуту и смету. “Потому и порядок такой на столе, чтобы оползень жизни сдержать” , - пишет поэт. Кстати, не от этой ли структурирующей борьбы с оползнем - постоянная, даже в самых страстных импровизациях, тяга этого поэта к анафоре?

Итак, Кушнер - художник двойного масштаба. В давнем стихотворении он обозначает эту особенность как желанье, “чтоб соседствовали рядом/ и мерцали заодно/ горы с диким виноградом/ и домашнее вино” . Любовь к малым предметам, к домашности, к “уюту” сосуществует в его стихах с непреходящим ощущением бескрайнего простора, шири на семи ветрах. Тот факт, что “до Сахалина ехать десять дней” , странным образом обостряет любовь поэта к пространству личному и до предела сжатому: “и сжимать, сжимать пространство, как пружину часовщик” - заметим, что в этой важнейшей метафоре категории времени и места отождествлены.

“На чувства наши влияет география страны” , - скажет он в первой книге, а в более поздних стихах аукнется:

В названьях судов, в перекличке загадочных мест -

Вся наша размашистость, вся непомерная ширь.

Как это похоже на географический съезд!

“Печора”, “Сухона”, “Колгуев”, “Анадырь” и “Свирь”!

Легко ли судить по “Вилюю” о том, что Вилюй

Собой представляет: труба, да корма, да канат! -

так и частная жизнь с именем из огромной имперской географии - в реальности была невелика, конкретна, предметна и даже жалка: она (метафора разворачивается дальше), “с мостиком белым и рубкой на низкой корме”, по многу раз ходит туда-сюда “вослед ледоколу”.

Кушнер - поэт в высшей степени ироничный и острый, но эти его качества никогда не явлены впрямую, как у иронистов штатных: его интеллигентски язвительную улыбку надо уметь разглядеть. Вот из самых ранних стихов:

Богиня Флора - страсть и нега,

о сколько веселого сарказма, сколько мудрого юмора в этой гирлянде на животе! Вообще, форсированная страсть, экзальтация, “замашки” - объект вечной кушнеровской неприязни и отталкивания. От него досталось на орехи и року, сверкающему очами, и исступленности, и гитарной отраве, и московскому разгулу. Помню, как поразила и очаровала меня лет в двадцать вариация на тему, казалось бы, закрытую Пушкиным, - когда Кушнер “поставил на место” самого шестикрылого Серафима:

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

“Смотри, ты разбудишь ребенка”, - говорит ленинградец пророку, и в этом звучит неповторимая кушнеровская отвага, с которою он, вольноотпущенный книжник, в принципе запанибрата воспринимает всю мировую культуру.

Вообще, многие строки Кушнера в те годы глухие и столь скупые на подлинную текущую поэзию, нами, молодыми читателями, запоминались с лету как дивные, чудом просочившиеся к нам вести-афоризмы. (Так читался еще и “Пушкинский дом” Битова - подцензурными фрагментами или в самиздатской рукописи целиком.) Цитирую по памяти любимое - из “Прямой речи” (1975), чудесного сборника о несчастной любви, о придавленном достоинстве, о счастье жить вопреки всему.

Показалось, что горе прошло.

Я - чокнутый, как рюмочка в шкафу

Надтреснутая. Но и ты с приветом .

Быть нелюбимым! Боже мой!

Какое счастье - быть несчастным...

Или еще и еще:

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно .

Это было полное совпадение поэта с читателем, которому горестные стихи давали колоссальный заряд силы. Это был какой-то тайный сговор незнакомой родни, о котором знал и сам поэт: “И ходит строчка стиховая/ меж нами, как масонский знак”.

Спасибо поэту: так мы и выжили.

Но пойдем дальше. Кушнер - поэт отважный, лирически дерзкий, упрямый. Разве не прямая дерзость сказалась в том, что он на протяжении всех творческих лет настаивал (вопреки подавляющему мнению лучших современников) на праве поэта в несчастной России ХХ века писать о счастливой любви, о витальном блаженстве, об эстетической приверженности к отрадному, и сладостному, и уютно теплому. Как он этим многих раздражает, ан не сдается!

В этом поэзия и позиция Кушнера чрезвычайно близка творческой судьбе Фета, которого критики при жизни не оставляли упреками в равнодушии к “злобе дня”, к социальной несправедливости, к идейной борьбе, корили за бестактный восторг и гедонизм - на фоне народной трагедии. Фет даже таковым критикам ответил в предисловии к первому выпуску “Вечерних огней” в том остроумном смысле, что он, спасаясь от пожара, прыгнул в воду, в реку, а ему туда кричат: “Огня!” “Конечно, - писал он, - никто не предположит, чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой, тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданской скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставили нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хоть на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” .

Впрочем, если Фет поместил свой “спор” в предисловие, не пуская его в стихи, последовательно чистые, и свободные, и суггестивные, то Кушнер, чья поэзия является дневником всех слоев его внутренней жизни, его чувственной мысли (он постоянно включает в стихи рассуждения о ритме, методе, пафосе и текущей литполемике), - аналогичные ответы оппонентам дает - в рифму. Зачастую его стихи напоминают писательский эпистолярий, обращенный к “шелковому” (или отнюдь не шелковому) критику.

Установка Кушнера на принципиальное счастье как на психологическую доминанту своей поэзии с непритворно взволнованной интонацией была выражена в книге “Голос”, в середине пути:

Звезда моя!

В плену туманности высокой

Пример счастливого житья

замечу кстати, что слова подоплека, изнанка, испод, подкладка - в лексиконе Кушнера излюбленные, и это не случайно. В его мире все внешнее имеет второй - мерцающий, и скрытый, и контрастного цвета - смысл. Даже “наивные” пейзажи и натюрморты этого поэта всегда взрывчато метафизичны.

Кушнер - чем дальше, тем настойчивее (прекрасно - повторюсь - зная, до какой степени это травмирует глашатаев апокалипсиса и адептов “гражданской скорби”) - словно назло им описывает, то как моет тарелку с голубым цветочком, то как отдыхает в дачном шезлонге в ожидании чая с коньячком, то как по поручению любимой сторожит кипящее молоко. Он, возмужавши, как поэт и критик в одном лице настаивает на своей принципиальной “любви к предметам”, к креслу, к подлокотникам. Впрочем, так
же - почти эротически - любит он ос, шмелей, ласточек, облака и шум листвы, который (по признанию поэта, именно он, ночной, заоконный) в середине пути удлинил и расшатал его, поначалу четко регулярную, стиховую строку, изменил ритм его лирического дыхания. Только если в ранних стихах эта полемическая любовь к “своему” была направлена против тоталитарного романтизма, то в поздних - против тирании “славы и катастрофы”, связанной для Кушнера прежде всего с победоносным нажимом судьбы и поэзии Бродского. Посвященье ему, вошедшее в финальный раздел “Избранного” (как и мемуары, опубликованные в “Знамени” сразу после смерти друга, и оппонента, и триумфатора), исполнено чистой и высокой гордости этой творческой дружбой, но и - болезненной гордыни, настаивающей на своей отдельности. Замечу, что кушнеровская отдельность в первых книгах была органичнее, естественней - отдельность же, постоянно себя отстаивающая в пикировках, неизбежно надрывнее и зависимей. Как бы предчувствуя это испытание новыми контекстами, Кушнер еще в начале 80-х написал странные и сильные строки:

И звезда о звезду обломает скорее лучи,

Чем, утратив отдельность, с ней в кашицу слиться захочет .

Ни с кем и ни с чем не слился, но некоторые лучи если не обломал, то трансформировал .

Отмечу одно, обозначившееся в последние годы, противоречие - и это не упрек, но констатация пусть чуждого мне, но живого алогизма (и уж тут Кушнер точно не отделен: это общий поздний парадокс целого культурного поколения). Мужественно, и достойно, и брезгливо проигнорировал поэт прямую “злобу” (и впрямь злобу ) дня советского, ни разу не польстив т о м у большому стилю, чем гордится, утверждая даже, что Аполлон присудит ему премию -

За то, что в век идей, гулявших по земле,

Как хищники во мраке,

Я скатерть белую прославил на столе

С узором призрачным, как водяные знаки .

Согласна. И впрямь пускай присудит - присоединяюсь к Аполлону, хотя, сознаюсь, новая самоирония (возможен и такой ее вид) Кушнера кажется мне чуть более честолюбивой, чем прежняя. А может быть, дело в смешении жанров? С годами наш поэт стал интенсивнее вводить альбомные и эпиграммные ноты - в ткань приподнято серьезную, лирическую, а эти слои взаимоприживляются с трудом. Кстати, в большом поэмном произведении - вспомним “Онегина” - этот синтез вполне возможен: вот поэма Кушнеру и мстит за лихой “отказ”, давая знать, что рамки лирического стихотворения не ко всякой нагрузке готовы и порою трещат по швам. Возникает диссонанс.

Поэт в нынешнее время, продолжая как бы настаивать на неангажированной верности частному и малому (условно говоря, скатерке с сопротивленческой изнанкой), нет-нет, а дает ангажированного петуха, который ему ну совсем не к лицу. Я Кушнера очень люблю и потому сразу вспоминаю того же Фета, который со всей его лирической дерзостью и аполитичностью на склоне лет увлекался даже восхищенными посланьями августейшим особам - правда, жанры не смешивая, разводя, - за что революционные демократы (тоже дуболомы смешные!) его старательно бранили... Вот и я туда же. А то вдруг в последних стихах поэт впадает в стиль интервью из прогрессивной - как говорится, нашенской - газеты:

Мне нравятся чужие “мерседесы”,

Я, проходя, любуюсь их сверканьем.

А то, что в них сидят головорезы,

Так ведь всегда проблемы с мирозданьем

Есть, и не те, так эти неудобства.

У меня пометы на полях - эстетические. Во-первых, это уже иначе, чем сказал Бродский (“но ворюга мне милей, чем кровопийца”), и в страшном сне не предполагая, как потрафит бывшим обкомовским работникам. Во-вторых, та же мысль, но куда кратче и строже давным-давно была сформулирована Кушнером и стала крылатым мо: “Времена не выбирают,/ в них живут и умирают”. Любоваться “мерседесами” оставим авторам иной школы, иного зренья, иных приоритетов. Иного ракурса и иной (любимое словцо Кушнера) стиховой ткани . А может быть, здесь имеет место недопонятая мною полупародия (а"ля поэт А. Тиняков) на современный тип затравленно-киничного сознания, и, может быть, перед нами тут не вполне автобиографический герой, а гротескный персонаж ? Не знаю. Не берусь судить окончательно. В любом случае это опять же - новый вид кушнеровской самоиронии.

Вернемся, однако, к главному, к лучшему, к существенно притягательному. Есть в книге два стихотворения, особо замечательных. Это - трагические “Воспоминания” 1979 года с чередой портретов (гибель каждого из персонажей с убийственной краткостью обозначена в скобках), концентрирующей судьбу российской интеллигенции ХХ столетия . И почти зощенковская зарисовка профсоюзного, что ли, собрания “Потом не спишь, перебирая...” (конец 80-х) . Оба говорят о грандиозных возможностях Кушнера как поэта-прозаика. Эти зерна в кушнеровской лирике последних лет всё мощнее набухают, но в полной мере прорасти им еще надлежит. Среди нового случаются яркие стихотворные опыты, возросшие на суглинистой границе с прозой, - здесь на ином витке возвращается ранняя кушнеровская человечность, сострадательная и пристальная: разночинская , неспесивая, полная родства и равенства со всем, что есть.

В одном из стихотворений последнего времени (оно посвящено О. Чухонцеву) поэту снится, что “все мы сидим за столом, в полублеск облачась, в полумрак”... Тут мы опять обнаружим и любимую Кушнером скатерть, и бутыли с вином, и цветы, и последнюю ласточку, и ползущего по скатерти жука. О, как верен наш поэт себе, какой сильный у него, хоть и допотопный, лирический бинокль, какая уникально обаятельная интонация! И как хороша (тут и счастье с трагической подоплекой, и вольное смешенье времен, и новизна, и память, и ребячески интеллектуальный треп, и горький юмор - всё, чем драгоценна кушнеровская Муза) центральная строфа, в которой стихи читает - Пастернак:

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: “Чур, - говорит, - без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!”

Лермонтов и Кушнера слушает: чур-чура.

[«Дружба Народов» 1998, № 8]

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЧТО ОДНАЖДЫ БЛЕСНУЛО В ЧЕРНИЛАХ…

(К 75-летию Александра Кушнера)

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно – не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории») , с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали – врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную, выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями – преимущественно трагического характера – мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное…»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

Это из сборника «Ночной дозор», 1966 года, то есть времени, когда никакие трибуны молодому поэту не светили. Гарцевать на публично объезжаемом литературном пегасе Кушнеру претило и претит – равно во времена принудительного господства в искусстве апологетов соцреализма и во времена спихнувших их с трибун «концептуальных» новаторов.

Конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими политический контекст существования в стороне:

На даче, где речка да поле,

Да куст у плеча моего,

Приезд президента де Голля

Тайна художественных воззрений Кушнера открывается в утверждении, что ближе всего к жизни расположена с ее внешними проявлениями преимущественно не совпадающая поэзия, а не проза и не какой-нибудь иной информативно насыщенный род литературы. Сердцевина поэзии – лирика. Она – жизненная плазма любого искусства. Согласны мы с этим или нет, но в эстетике Кушнера это главное.

В книгах Кушнера поставлены кардинальные для понимания современной поэзии вопросы. И в первую очередь – вопрос о возможности или невозможности поэту ХХ века после Колымы и Освенцима вдохновляться мыслью о «счастливом житье», пускай и с «невыносимой подоплекой», как это происходит у Кушнера.

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце , его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг – еще сильнее, чем от ранних.

Взглянем на заглавия его сборников советской и постсоветской поры: «Таврический сад» (1984), «Дневные сны» (1986), «Ночная музыка» (1991), «Летучая гряда» (2000), «Облака выбирают анапест» (2008)… Что за идиллия «в наш тревожный век»! А ничем он не более «тревожный», чем любой другой, заметил поэт еще в 1976-м:

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает Кушнер в самые что ни на есть серьезные, кризисные годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом

Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

«Поэзия – это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты» , - определил Кушнер.

Куст сирени, тень, прохлада – таков, по его признанию, «общий замысел». И вот что ему в этом замысле открылось:

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если все само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. Об этом – «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости», «оставленности» на земле, как он это сделал – и совсем не в юношеском, а куда как в зрелом возрасте:

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей .

Именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога…

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека среди обыденных забот. Восседает ли он в кресле или на завалинке – всё одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера – боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству».

Никакая «высшая цель» не подвигнет Кушнера назвать злодеяние «подвигом». Никакой Шекспир не заставит найти сочувственные слова тирану:

Ошибался Шекспир, полагая,

Будто извергов мучают сны.

Ричард Третий – наивность какая,

Впечатлительность, чувство вины!

Ну а слава?

«Слава приходит к тем, кого догнали» , - сказал Кушнер. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)…

Вот и получается, что всегда подозревалось: не стоит вся эта слава летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее – на велосипеде вместо мерседеса. Ибо шум листвы в стихах Кушнера – лучшая музыка, и взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера – это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же – толстовский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох

Мигнет с обочины лилово-синим оком –

И лед растаял мой и влажный гнев подсох,

И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, –

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? –

Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.

А мир твой горестный, хорош он или плох?

Быть человеком в нем труднее, чем пророком .

Во всех отношениях программное заявление.

Куст – основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть .

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал – с мишенью.

«Земное» в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» – эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,

Л И Т Е Р А Т У Р А

Кушнер А. Избранное . (Предисл. И.А. Бродского). СПб, 1997
Кушнер А. Тысячелистник . СПб, 1998
Кушнер А. Стихотворения: Четыре десятилетия . М., 2000

Турбин В. Отражение отражений. – Дружба народов, 1976, № 7
Чупринин С. Александр Кушнер: Под диктовку судьбы . – В кн.: Чупринин С. Крупным планом. М., 1983
Роднянская И. Поэт меж ближайшим и вечным . – В кн.: Роднянская И. Художник в поисках истины. М., 1989
Пэн Д.Б. Мир в поэзии Александра Кушнера . Ростов-на-Дону, 1992
Жолковский А. Поэтика за чайным столом («Сахарница» Александра Кушнера) - «Звезда» 2012, №10.

сайт, посвященный А.С. Кушнеру: http://kushner.poet-premium.ru/

Прозаик прозу долго пишет…

Прозаик прозу долго пишет.
Он разговоры наши слышит,
Он распивает с нами чай.
При этом льет такие пули!
При этом как бы невзначай
Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,
Летит домой, не чуя ног,
И там судьбой своих героев
Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,
Им зонтик вовремя вручает,
Сначала их в гостях сведет,
Потом на улице столкнет,
Изобразит их удивленье.
Не верю в эти совпаденья!
Сиди, прозаик, тих и нем.
Никто не встретился ни с кем.

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она - молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Опять она нарядна,
Спокойна, молода.
Легка и чуть прохладна
Последняя беда.

Другую бы дорогу,
В Компьен или Париж...
Но этой, слава богу,
Ее не удивишь.

Свиданьем предстоящим
Взволнована чуть-чуть.
Но дышит грудь не чаще,
Чем в Царском где-нибудь.

Как всякий дух бесплотный
Очерчена штрихом,
Свой путь бесповоротный
Сверяет со стихом.

Плывет она в тумане
Средь чудищ, мимо скал
Такой, как Модильяни
Ее нарисовал.

«Жизнь чужую прожив до конца …»

Жизнь чужую прожив до конца,
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке. Пригождайся нам, опыт чужой,
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.

Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость - вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье - даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!

Как от этой отстать чепухи?..

Как от этой отстать чепухи?
Ходасевич. Психея. Стихи.
Я-то здесь ни при чем, и квартира
Летней ночью тиха и светла,
И чужая тяжелая лира
Руку вывихнет: так тяжела.

Что же ищет, от счастья дрожа,
В зарифмованной жизни душа?
Почему ей тяжелые строки
Так легки, что к печали своей
Прибавляет чужие итоги,
И чем горше, тем радостней ей?

Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом - расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный - зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам
Приближается время платить по счетам
Всё страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам -
И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Придёшь домой, шурша плащом …»

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
- Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, - скажет, - есть. И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается - держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

Книгу читая, был ею обижен

Кто стар, пусть пишет мемуары

Кто стар, пусть пишет мемуары, -

Мы не унизимся до них.

Топорщись, куст, сверкайте, фары,

Клубитесь, гребни волн морских!

Я помню блеск потухших взоров

Всех тех, кому был в жизни рад,

Но я не помню разговоров,

Ни тех подробностей, ни дат.

И, прелесть антиквариата

Лишь умозрительно ценя

(И даром мне его не надо!),

Я - друг сегодняшнего дня.

Я не любил шестидесятых,

Семидесятых, никаких,

А только ласточек - внучатых

Племянниц фетовских, стрельчатых,

И мандельштамовских, слепых .

И жизнь былая - не образчик

Того, как строится успех,

И друг мой умерший - не шкафчик,

Чтоб распахнуть его для всех.

Я раб, я Бог, сосредоточась

На смысле жизни, червь и царь ,

Но не жучок я древоточец,

Живущий тем, что было встарь.

По смерти слава хороша

«По смерти слава хороша.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, - смешную

Построил фразу я, но суть

Решусь шепнуть напропалую.

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Всегда сознательно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент - ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

Такую странность - всё равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э...э...э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю. Кто сказал, что тускнеет земное житьё

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА - САША ЖИРНОВА, 9 В, 2014.

Из стих. «В ресницах - радуга и жизни расслоенье…» (сб. «Прямая речь», 1975).

Первый сборник стихов А. Кушнера (1962).

Александр Кушнер. Избранное. СПб: “Художественная литература”, 1997.

Так назывался раздел «Заметок на полях» («Вопросы литературы», 1980, № 1); начинался он так: «Перекличка с предшественниками в современниками. Это явление, несмотря на недоуменные и порицательные отзывы некоторой части критики, - процесс закономерный, естественный и неизбежный» [стр. 212].

Статья «Книга стихов» напечатана в 1973 г. (№ 3).

«Отказ от поэмы» - стих. из сб. «Письмо» (1974). Ср.: «Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар». -

Есть информация, которая как мусор засоряет мозги своей бесполезностью. Приняв в себя ненужное, человек отнимает место в голове у важного и крайне необходимого.

Поэзия - это прыжок через бездну человеческой ограниченности.
Поэтический метод познания - это узнавание вещей не извне, а изнутри.

Человечество разделено потоками устремлений.

Люди до сих пор старательно ищут кусты, в которых можно спрятаться от Бога, от жизни, как она есть, от себя, потому им так дороги лопухи лжи и обмана, мыльные пузыри иллюзий, и так ненавистна правда.

Предназначение записано внутри каждого человека песней его сердца.

Даже там, где один большой даёт, а другой малый принимает возможно равенство величий. Благодарный берущий равен бескорыстно дающему. И корыстно/кичливо дающий меньше благодарно берущего.
Дружба - это равенство величий.

Чужой правильный ответ без правильно поставленного своего вопроса - это неправильный ответ, несмотря на внешнюю правду.

Если я вам кажусь прекрасной - не верьте, я намного хуже.
Если же вы поражены моим уродством - опять не верьте, я - лучше.

Мы своими действиями или бездействием создаём реальность, в которой живём. На самом деле реальностей много, побеждает в итоге та, носители которой наиболее активны.

Зрячие - видят, а злые - ненавидят.

Поэзия - не рифмоплётство, не правила стихосложения, а разговор с Бытием. Вопрошающий всегда немножко Иов: дерзающий, имеющий онтологические основания для своего дерзания, святой и грешный в одночасье, и, главное, свято верящий в добродетельность Творца - как Авраам. Интенсивность его вопрошания предельна, и только поэтому он добывает звезду, недоступную другим, не обожжённым жаждой.

Хорошо быть дураком - всегда кажешься себе умным.

Человек похож на скворечник - он обретает свой подлинный смысл, лишь когда в нём поселится птица.

В смирение не надо рядиться, потому что в смирение человека одевает Бог. Кто обрёл истину, в том будет и нужная форма - смирение. Смирение - одежда истины. А кто самочинно рядится в одежды смирения, чтобы казаться смиренным, тот и выглядит неприглядно, и затрудняет себе восхождение к Богу.

По-настоящему Бог нужен только тому, кто не может удовлетвориться человеческим. Жажда по Богу - вот путь обретения Бога.

В Луче, откликаясь на Зов, мы рождаем свою лученосную Песню

Идущий верным путём, как только встанет на него, найдёт своих исторических попутчиков.

Странно, что некоторые вступают в сговор с диаволом, надеясь «заговорить ему зубы» и получить поблажки. Это в принципе невозможно - по природе вещей. Особенно странно, когда на это рассчитывают как бы верующие люди. Диавол жестоко посмеётся над ними. Спастись отступничеством - невозможно.

Здравомыслие - это совесть, а не интеллект. Движение к здравомыслию - это путь очищения совести.

Только впустив в сердце кого-то другого, можно войти и самому. Потому сказано: кто говорит, что любит Бога, а ближнего своего ненавидит, тот - лжец.


СЮЖЕТ СУДЬБЫ

Об авторе | Андрей Юрьевич Арьев родился 18 января 1940 года в Ленинграде. Историк литературы, эссеист, прозаик. Автор более 400 печатных работ и книг, в том числе: «Царская ветка» (2000), «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (2009). Составитель, комментатор и автор вступительных статей к изданиям «Новой библиотеки поэта»: Георгий Иванов. «Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская антология» (2016). Живет в г. Пушкине, Санкт-Петербург.

Андрей Арьев

Привычка жить

К 80-летию Александра Кушнера

Первое, что передается читателю при знакомстве со стихами Александра Кушнера, — это возможность доверительно щедрого общения с человеком как таковым. Не с возмутителем спокойствия, не со смущающей нас знаменитостью, не с поэтом К., но просто с человеком. С тем, кто, как любой из нас, спасается от житейской меланхолии самым доступным образом: «Когда я очень затоскую, / Достану книжку записную, / И вот ни крикнуть, ни вздохнуть — / Я позвоню кому-нибудь». Так начинали жить стихом в начале 1960-х в Ленинграде и этими же строчками Кушнер открывает свою последнюю петербургскую книгу «Избранные стихи» (2016).

Кушнеру дано умение превращать в поэзию повседневность, ее прописи, на которые обращать внимание, тем более их любить, никак невозможно:

Человек привыкает
Ко всему, ко всему.
Что ни год получает
По письму, по письму.

Это в белом конверте
Ему пишет зима.
Обещанье бессмертья —
Содержанье письма.

«Привычка жить» Кушнера не тяготит, повторяемость у него — путь к чему-то чудесному. Вот-вот откроется — только присмотрись. Радужная новизна — она из старого, случившегося, а потому неотменяемого, «бессмертного».

«Бессмертного», само собой, в кавычках, фиксирующих ненадежность границ нашего познания и его манящий к себе предел. О нем и стихи: «Бессмертию может быть тоже положен / Предел — и, наверное, это неплохо!». Мысль здесь та, что вне очерченной среды обитания человеческая культура невозможна.

Эстетика Кушнера — это «ренессанс повседневности», являющий себя в частности и в таких беспрецедентных по смелости строках: «Я не мыслю, но я существую. / Существую, живу, еще как!». Повод для подобных споров с Декартом может быть самый простой: в данном случае увиденный с дачного крыльца сад с его утренней влажной «радостью дымящейся жизни». И дело тут не в каком-то необычном «праве поэта» выражать неведомое разуму. Заявлений в духе Маяковского — «Я поэт. Этим и интересен» — от Кушнера не дождешься. «Прозванье поэта всегда было дико мне», — говорит он в самом что ни на есть «зрелом возрасте», собственные стихи преимущественно называя «стишками». Хотя они-то и есть главная ценность: тетрадь стихотворений, а не фамилия на переплете. Только их диктатуре подчиняет себя поэт. С этой философии, в общем, и начиналась ленинградская «оттепельная» поэзия начала шестидесятых, ее молодой нонконформистский прибой. Любовь к изображению «обыкновенных вещей» была равнозначна для ее творцов — и для Кушнера par excellence — вдохновению. Никаким «значительным лицам» хода в это заколдованное стихами пространство не было.

Если что Кушнера и возбуждает как поэта, так это восхитительная череда случайностей в нашей, не нами расчисленной, жизни. Как будто каждое утро он получает по письму — в запечатанном конверте. Не всякий раз он вскрывается, но всякий — доставляется. Обычное для поэта дело, но Кушнер от подобного распорядка, от бесконечной повторяемости доступных обозрению мотивов не уклоняется, в уныние не впадает, соприкасаясь в этом пункте со святоотеческой философией: унылые и несчастные бессмертия не достигнут.

Однако не стоит и обольщаться насчет присоединения поэта к какому бы то ни было каноническому вероисповеданию, вообще к чему-либо, кроме самой поэзии. Светлейшее его стихотворение в новом веке «По безлюдной Кирочной, вдоль сада…» — о ночном пении случайных встречных…

На сломе тысячелетий, в полное тотальных угроз и апокалиптических прогнозов время его душевный выбор неизменен:

И насколько ж ближе внятная
Страсть влюбленного стиха,
Чем идея неопрятная
Первородного греха.

Противостояние Кушнера не задано его личной фрондой. Его оппозиционность вообще духовный проект, в бытовой реализации не нуждающийся. Но если о нем не догадаться, то в его стихах уловишь мало что. Не поймешь в них и сокровенного: «…жизнь, в каком-то главном смысле, / Акт героический вполне».

Утверждение, выношенное человеком петербургской культуры — изначально.

Имперский фасад Северной столицы, «блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному всаднику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании Петербурга взять был не в состоянии. Потому что тем же Пушкиным, в том же «Медном всаднике», была явлена собственная трагическая рефлексия на это великолепие, так или иначе переживаемая всеми значительными художниками Петербурга. Берега Невы — это одновременно и берега Стикса, долгая, бесконечная «петербургская повесть», впадающая в «Лету-Неву», как выразилась Анна Ахматова в «Поэме без героя» и как сказал Александр Кушнер об одной из своих книг: в ней «петербургские реки перетекают в летейские…».

Драматическое содержание такого типа культуры неизбежно сводится к стоянию на страже — того, что невозможно уберечь, но невозможно и утратить. «На волос был от жизни вечной, / Но — сорвалось!» — пишет Кушнер в стихотворении «Прощай, любовь!..». И что же за этим — бездна? Нет: «Ты и сейчас, отдернув руку, / Прекрасней всех!» Или — еще яснее: «Быть нелюбимым! боже мой! / Какое счастье быть несчастным!». Так и о любимых — поэтах — в пароксизме восхищения: «Какое счастье — даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!».

Сквозь пушкинских «оград узор чугунный» любая личность глядит на берегах Невы «маленьким человеком», «антигероем», утлой лодчонкой у державной пристани.

Но и на ней, оказывается, можно уплыть куда как далеко. Кушнер и уплыл:

И мне не царства жаль, а человека.
И Бог не царством занят, а душой.

Это — «подведение итогов». То есть сюжет всей лирики Кушнера. Царство для поэта неотличимо от окоема, оно — все равно какое. Да и человек — тоже. То есть он такой, «как вы да я», «Его пою — зачем же нет? / Он мой приятель и сосед». Вот и о себе поэт говорит:

Никем, никем я быть бы не хотел,
И менее всего — царем иль ханом…

В этом вся отрада — иметь за душой нечто, не доступное ни царям, ни ханам, ни безудержного полета романтикам. С последними ведется особенно примечательный внутренний диалог:

— Надо было, высокого пыла
Не стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти в ночь, где пылают светила,
Просиять в этой тьме и сгореть.
Ты же выбрал земные соцветья
И огонь белокрылый, дневной,
Так сиди ж, оставайся в ответе
За все слезы, весь ужас земной.

Противоположение «внешнего» и «внутреннего» здесь очевидно. Но и раздвоенность — не всегда и необязательно ущерб. Восхитительным образом Александр Кушнер выводит из нее догмат о чаемой полноте неангажированного бытия. Его неполнота заполняется преодолевающим ее неосязаемым усилием:

И много ль нас, внимательных, как я,
Стихом сегодня, может быть, владеют,
И ночь идет, и нету забытья
Сильней, чем это…

Итог предсказуем: «Я сам скажу, я сам за все в ответе».

Неудивительно — и очень «по-питерски», — что профессиональную поэтиче-скую жизнь Кушнер начал как-то незаметно, монотонное его пребывание на берегах Невы она не преобразила. Вступил на литературную стезю вроде бы рано: первую свою книжку увидел в 1962 году, двадцатипятилетним. По советским меркам, да еще для поэта, в благонадежных не числящегося, судьба к нему благоволила. Вскоре принят в Союз писателей, выпускал книги и дальше — в 1966-м «Ночной дозор», в 1969-м — «Приметы»… При этом до 1970-го продолжал преподавать в школе. И преподавал бы дальше, если бы не попросили (вполне корректно) оставить это поприще по причине идеологической невыдержанности и вообще неблагонадежности. Тут, конечно, добавилось забот, вот и книжку следующую все откладывали — до 1974-го («Письмо»). Так что особенных дивидендов литература не давала, хотя и не загоняла в слишком дальний угол.

Путь к известности оказался долгим и не слишком вразумительным. По сию пору ни к чему превосходящему нормальное воображение не привел. Кое-какие литературные премии накопились, чьих бы то ни было наград на лацканах не замечено. Прогуливается Кушнер по тому же Таврическому саду, что и в юности, по той же вырицкой дороге, что и двадцать, и сорок лет, и полвека тому назад. Ну, прибавился отдых в Турции. Достижение невеликое. И не очень, как тут же выяснилось, надежное.

Что ж говорить о «славе», тем паче в ее современном отечественном прокате! О всех ее измерениях базарными рейтингами и коммерческими премиями. Насмотрелись в избытке. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.
Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),
Ни о славе (летала над нами та птичка — сдохла)…

«Сдохла», но с горизонта сознания не исчезла, расположилась рядом с небытием. От рассуждений о земной мере человеческих успехов и достоинств куда ж денешься. Никому из творцов не удавалось. Поэт не блаженный и по́шло было бы им притворяться. Даже веруя в отрезвляющую силу блистательного афоризма: «Слава — это солнце мертвых». Кушнер и на него ссылается.

Сам прославленный Аполлон хорош у него лишь в пейзаже, не на постаменте. Ибо природа не только не знает славы, но у Кушнера скорее противостоит ей:

В траве лежи. Чем гуще травы,
Тем незаметней белый торс,
Тем дальнобойный взгляд державы
Беспомощней; тем меньше славы,
Чем больше бабочек и ос.

Тем слово жарче и чудесней,
Чем тише произнесено…

И что у него Шекспир в сравнении с водопадом:

Весь Шекспир с его витийством — только слепок, младший брат,
Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад!

Источник поэтического заключен в самой природе, в «жизни» — независимо от положения в ней человека. В этом, по Кушнеру, и состоит доказательство бытия Бога. Поэту остается лишь идти по следам Божественного промысла.

Рефлексия на эту тему, в конце концов, приводит к почти совершенному ее решению, органически вытекающему из мироощущения поэта и затрагивающему смысл самого по себе человеческого бытия:

Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.

А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, —
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.

Поэтическое «Я» Кушнера — а с этого местоимения стихов у него начинается не меньше, чем у записного романтика — к моменту завершения любого его лирического сюжета понижается до привычного нам обиходного «я». Это «я» — через демонстрацию изначальной отдельности всякого «я» от мира — обращает нас к открытию в нем родственной души.

И в стихах мы, исключительно по причине этого сродства, оставляя в стороне биографическую привязку к автору, читаем о жизни, совпадающей с жизнью конкретного гражданина, конкретной, проживаемой нами вместе с Кушнером эпохи:

Были, были когда-то у нас на даче
И клубника — возни с ней! — и с кабачками,
И капуста, и помнится цвет цыплячий
Огуречных цветов, их усы с крючками…

Биография автора, вроде бы, проглядывает, но и нет ее, никакой биографии! Кушнеру и собственный характер обуза. О чем он так прямо и говорит: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность».

Биография Кушнера и его характер лишь помешают нам различить в его стихах наши собственные — и, слава богу, не худшие — черты.

Именно размышляя о Кушнере (в предисловии к сборнику его стихов 1990 года), Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями — преимущественно трагического характера — мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное. И биография поэта — вся история! — искусства, биография материала. Точнее — биография поэта в том, что он делает с доставшимся ему материалом…»

«Материал» Кушнера удивителен. Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает он в самые что ни на есть невзрачные, «застойные» годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

Вот что, может быть, самое важное у Кушнера — его поэзия обращена лицом к «древу жизни». Почему бы и не вкусить от него прежде, чем устремляться к «древу познания»?

Куст сирени, тень, прохлада — таков «общий замысел». Олицетворенное инобытие поэт ищет в наипростейшем. В минуты печали — тоже. «Ветвь на фоне дворца» Кушнер в стихотворении с царскосельским пейзажем предпочитает самому дворцу: «…Но зимой не уроним достоинство тихое наше / И продрогшую честь». Не в этом ли, не в чести ли, не в нашем «самостоянии» все дело? Сюжет стихотворения раскрывается в том, что первенствует в изображении не пышное императорское барокко, а наделенная экзистенциальными качествами безымянная ветвь.

Какой-нибудь обаятельный genius loci, домашние ненавязчивые лары и всяче-ские дриады — вот кто властители кушнеровских мест.

Это существенно: история оживает и длится у Кушнера в природе, слита с ней, поэт путешествует по ней, как по морю. Вслед Мандельштаму он — «ученик воды проточной». «Природное» и «культурное» не разделены у него между собой роковой чертой, скорее они соответствуют друг другу, как это свойственно петербургской постсимволистской поэзии в целом, начиная с Иннокентия Анненского и особенно явленной опять же у Мандельштама: «Природа — тот же Рим и отразилась в нем…».

Восприимчивый к этой традиции Кушнер привычку мерять одной общей мерой историко-культурное и природное делает художественным принципом, едва ли не приемом:

Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!
Судьбу несчастную и злую смерть твою
Мне куст истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона
И вот заламывает ветви в вышине
Так, словно статую живой жены Нерона
Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре
Ничком, какой у них сиреневый испод!
Уж не Тирренское ли им приснилось море
И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия, сегодня блеск несносный,
Стальной, пронзительный — и взгляд не отвести.
Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно,
И дело дальнее), кроме тебя, прости.

Человеческая культура у Кушнера вообще срослась со стихиями, в первую очередь — водными, текучими, подвижными и в то же время соизмеримыми с вечно-стью, с неведомым нам покоем. «Важна листва, а не сюжет», — заявлено поэтом. Шум листвы братается «со строчкой стиховой», в то время как небеса «сочувствуют и влаге». Ветерок, дождик, шелест кустов и волн царят на кушнеровской земле и движут его лирическими сюжетами, полными тем временем прикровенного содержания:

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, —
Это значит, что грекам жилось неплохо.
Подгоняла триеру волна морская,
В ней сидели гребцы, как в стручке гороха.

Налегай на весло, ничего, что трудно,
В порт придем — отдохнет твоя поясница.
А в краях залетейских мерцает скудно
Свет и не разглядеть в полумраке лица.

Чтобы писать такие стихи, нужны филологические знания, но филология, как и философия, ни в коем случае не должна в них себе довлеть. У Кушнера и не довлеет. До Гомера у него «час езды».

Филологическое образование, усиленное общением с корифеями отечественной филологии, достоверно показывало Кушнеру, что слово «духовность» никакой «духовности» никому не гарантирует и меньше всего ее у тех, кто этим словом определяет достоинство жизни. Быть «верным жизни» много труднее, чем проповедовать «духовность»:

Мои друзья, их было много,
Никто из них не верил в Бога,
Как это принято сейчас.
Из Фета, Тютчева и Блока
Их состоял иконостас.

Как их цветочки полевые
Умели радовать любые,
Подснежник, лютик, горицвет!
И я, — тянулись молодые
К ним — был вниманьем их согрет.

Была в них подлинность и скромность
И слова лишнего «духовность»
Не помню в сдержанных речах.
А смерть, что ж смерть — была готовность
К ней и молчанье, но не страх.

Филологическая среда, преподавание литературы в школе давали Кушнеру «жизненный опыт» ничуть не более убогий, чем любой другой. Скорее всего, даже более существенный, чем опыт людей, изо дня в день подкручивающих гайки — что на заводе, что в партячейке. Этого никогда не признавали — и не могли признать — строители коммунизма, чем и вызвана была их пугливая агрессивность по отношению к произведениям, не приспособленным для хорового исполнения.

Но и не в «жизненном опыте» дело, а в «душевном», с жизненной практикой расходящемся, что и подтверждает вся история лирической поэзии.

Тут мы и продолжим о вдохновенных, хотя и не имеющих точного определения, символах, сыгравших определяющую роль в становлении молодой поэзии послесталинской эпохи. Это понятия — «души» и «бога», только в семидесятые годы обретшего у стихослагателей более или менее устойчивые конфессиональные атрибуты и ставшего Богом.

Повторим: конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими житейские и общественные связи в стороне:

На даче, где речка да поле,
Да куст у плеча моего,
Приезд президента де Голля
Не значит почти ничего.

Знаете, танки, подводные лодки,
Авианосцы не в счет.
Фет мимо рощи проехал в пролетке,
Блок постоял у ворот.

Об этом условном Фете вспоминается давняя полемика Ф.М. Достоевского с Н.А. Добролюбовым на животрепещущую во все времена тему: не умолкнуть ли поэту, когда слово берут пушки? Что произошло бы, воображает Достоевский, случись Фету в день лиссабонского землетрясения напечатать свое безглагольное стихотворение «Шепот, робкое дыханье…»? Лиссабонцы, полагает Достоевский, поэ-та «…тут же казнили бы всенародно, на площади и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать — В дымных тучках пурпур розы, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Картинка поучительная. А следующая за ней — тем более: «…поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за “пурпур розы” в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».

Этот взгляд с точки зрения, так сказать, «локальной вечности» отличает и культурную позицию Кушнера. Яркий пример — многих удивившие его «безглагольные» строки в дни недавнего землетрясения — крымского:

Конечно, русский Крым, с прибоем под скалою
С простором голубым и маленькой горою,
Лежащей как медведь, под берегом крутым.
Конечно, русский Крым, со строчкой стиховою,
И парус на волне, и пароходный дым…

Ветвь, вздох, выдох, боль — вот первооснова бытия, которую стоит ценить.

Эта бесконфликтная, на пристрастный взгляд, концепция человеческого существования в первую очередь требует мужества, потаенно она глубоко драматична. Как у поминаемого и цитируемого в последние годы все чаще Фета — с его строфой, поэтически несравненно запечатлевшей высокую трагедию жизни (и смерти):

…Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? Но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Не затруднит найти промельк этих строчек в стихах Кушнера 1 — они корневой подтекст его поздней лирики. Говоря в одном из стихотворений о тайне «совсем невероятной» жизни, он следует Фету почти дословно: «Огонь, несущийся во тьму!».

Истинная жизнь стиха вписана в историю, не нами начатую и не нами контролируемую, — в историю культуры. Она много более протяженна и более значительна, чем любая социальная, тем более — политическая система.

Из чего не следует, что Кушнер не хочет быть понятым, или что он пренебрегает современниками. Откладывать свидание до лучших времен, тем более до встречи на небесах, он вряд ли намерен. «Рискуя вас разочаровать, — написал он, — скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!»

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека, в его повседневных заботах. Восседает ли он в кресле или на завалинке — все одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера — боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству». Эта любовь проторила дорогу магистральной в его стихах теме «счастливого житья», пускай и с «невыносимой подоплекой», как пишет Кушнер.

Насколько вообще ценности частного существования и частного сознания могут довлеть себе в современном лирическом творчестве? В рецензии на «Дневные сны» (1986) Лидия Гинзбург писала, что этот сборник Кушнера — «о счастье жизни и неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать в борьбе с самим собой».

Это очень существенно, так как «тревога за счастье» силою вещей противостоит тревоге за его невозможность, характерную для лирики большинства наших гениев.

«Понадобился воистину страшный опыт ХХ века, — пишет сам поэт, — чтобы и в жизни, и в литературе возникло представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, — наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам».

Трудно сообразить, какую конкретно литературу Кушнер имеет в виду, но то, что это касается литературы его собственной, — добытая им персонально правда. Литература — не жизнь, и в ней «на проторенных дорогах» счастье найти много труднее, чем в хороводе дней. Кушнер нашел.

Априорный трагизм и стремление к невыразимым, несказанным целям, лежащим за пределами душевного созерцания, столь свойственные канонизированному нынче «серебряному веку», Кушнеру чужд. Конечно, уроки акмеизма им были восприняты и стих у него, как у той же Ахматовой, по его собственному утверждению, «от прозы не бегает, наоборот!». Но породивший поэзию «серебряного века» символизм отрицается им бесповоротно. Никаких «философских закатов», никаких «мучительных зорь нестерпимых» нет в природе:

Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.

«Величие замысла» приводит символистов и их адептов к нестерпимой велеречивости высказывания, к напыщенной театрализацией жизни, к сплошному «карнавалу». Для того чтобы показать трагическую ситуацию, Кушнеру не нужны ни подмостки, ни героические личности, ему достаточно увидеть паучка: «Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел / Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза». Этот «нездешний взгляд» — взгляд художника, без всякой мистики. Вооруженный этим зрением, поэт говорит:

Трагедия легка: убьют или погубят —
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой…

Оплести себя трагическим мороком Кушнер не позволит. В стихах для него важна противостоящая злым ветрам и всадникам апокалипсиса ни с чем не соизмеримая «точность», синоним «неожиданности». И неожиданнее всего бывает, конечно, обычный «пустяк». «Неожиданность» заменяет у Кушнера все «неизреченности» и «несказанности» романтической эстетики. «Чем точнее, тем неожиданнее» — так можно определить кушнеровскую поэтику.

Принципиальность его в этом вопросе незыблема и дерзка:

Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

Это из «Дневных снов», 1986 год. Но можно отсчитать десять-двадцать лет назад или столько же вперед — результат получим тот же. Окажется, что и «следить» поэту — мало. «В надувных, золотых пузырьках пустяку» Кушнер готов «служить».

В русской поэзии канонизация «пустяков» и мелких «примет» («Приметы» — за-главие третьей книги Кушнера), конечно, тоже имеет обоснование. Из этих «золотых пузырьков» сложился специфически кушнеровский жанр, обозначенный А.К. Жолковским как «памятник скромному предмету обихода».

Скажем несколько слов о Борисе Пастернаке, без соотнесенности с творчеством которого ни одно молодое дарование конца пятидесятых — начала шестидесятых годов прошлого века себя не позиционировало. В том числе и Кушнер, художник сугубо питерской закалки, не склонный к замоскворецким клятвам на Воробьевых горах, литературной патриархальности, а также телячьим нежностям, восторгам и «почти мычанью». И все же даже в случае Кушнера на ум сразу приходит пастернаковский, оправдывающий человеческое существование «дивный божий пустяк» из «Сестры моей жизни». Но есть связи более глубокие.

Дважды ссылаясь в сборнике эссе «Аполлон в снегу» (1991) на то место из пастернаковской автобиографии «Люди и положения», где автор говорит о жизни, не мыслимой «вне тайны и незаметности», Кушнер раскрывает и свое представление об источниках поэтических озарений.

Радость есть только в тайном сходстве, от внешнего одна досада, от него творческого человека коробит.

Что его роднит с Пастернаком, Кушнер философски разъясняет, когда приводит в речи о нем фразу из Владимира Соловьева о «безусловном, по существу добром , смысле бытия». И уж, конечно, тут же слова самого Пастернака: «…Чувство счастья должно сопровождать мои усилия для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие».

Эти суждения и косвенно и прямо указывают на сходный для обоих поэтов опыт посвященности в дела Вселенной. На то, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». Секрет ее в том, что она сотворена «всесильным богом деталей, всесильным богом любви», как лирически обобщил Пастернак. Случайность , а не закономерность , является знаком божественной полноты бытия. Вечность Кушнера состоит, как мы уже говорили, из локальных примет.

Преодоление «конечности» любви и счастья в том и кажет себя, что выводимое на свет божий художественное слово создает первоначально неведомую самому творцу «случайную» реальность, новое сцепление смыслов.

Для Пастернака, каким бы хитроумным это сцепление ни оказалось, оно в истинном творении приведет к христианскому откровению о Боге и распятом за Него Христе. Кушнер, как представляется по его стихам, думает об откровении вне христианских таинств, соборные стены только отвлекают его от божественных «пустяков»:

Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, — над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом…

Строфа не без романтического флера — одинокой души, взыскующей блага. Что ж, без романтизма в России нетрудно и задохнуться. Для Кушнера он состоит в том, что если ты мыслишь поэтически, то мыслишь о добре, а не о зле. Добре, на показ не выставляемом:

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершённое втайне, оно совершенно темно…

Непроявленность мировоззрения Кушнера в этом кардинальном вопросе объясняется его принципиальной внеконфессиональностью. Данной, как и для массы его читателей, историческим опытом современника Колымы и Освенцима:

И когда в кинохронике мальчик с глазами,
Раскаленными ужасом, смотрит на нас,
Человечеством преданный и небесами, —
Разве венчик звезды его желтый погас?
Видит Бог, я его не оставлю, в другую
Веру перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный старик не простит мне, еврей.

Фашисты были дурными христианами, коммунисты ими вообще не были. Но происходило все, ими сотворенное, в странах тысячелетнего христианского обитания и господства. Поэтому мальчик из кинохроники и оказался в стихотворении Кушнера рядом с библейским персонажем из Рембрандта.

Теософские разговоры о «теодицее» никчемны, межконфессиональные дебаты обрыдли. Стыдно быть человеком, увы, — верующим тоже. Такова мораль пишущего современные стихи:

Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!

Любая соборность закрывает для Кушнера дорогу к положительному и высокому смыслу, чревата невозможностью постижения истины в одиночку. А смысл этот у Кушнера есть, и вот то главнейшее, что ему открылось:

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если все само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Чудо есть описание реальности «на новом лучшем языке». Вычленение из этой реальности гармонического ряда, прежде, до поэта, никем не почувствованного.

«Лучший» — не значит «высший». «Новый язык» Кушнера — это разговорная, срывающаяся, иногда невнятная, раздольно себе противоречащая, но всегда музыкально интонированная «прямая речь».

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. О его образе на земле. Об этом — «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних:

Нет ли Бога, есть ли Он, — узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного — за краем,
Нас устроят оба варианта.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости», «оставленности» на земле.

В обоих кушнеровских вариантах сквозит мысль о невозможности вынести достоверное суждение о существовании или несуществовании Бога. «Да и что мы можем знать о Нем с нашей черепушкой!» — парирует сомнения некий батюшка у Розанова. Поэт видит Вселенную с той же колокольни:

Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать хотим, что думал Теккерей.
Плачет Бог, читая на том свете
Жизнь незамечательных людей.

Эти существа и есть единственный так или иначе одухотворенный предмет рассмотрения в пределах Солнечной системы. Потому хотя бы, что именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога…

Это начало стихотворения, включенного самим поэтом в число восемнадцати шедевров, написанных к 2005 году и альбомно изданных при вручении Кушнеру Российской национальной премии «Поэт».

Веришь ты в Бога или не веришь в бога — этот вопрос не минует никого из людей, он вкоренен в человеческое сознание. У Кушнера оно адекватно сознанию поэтическому, растворившемуся в стихах и снах. Чтобы эту «мысль разрешить», поэту не нужны Синайские высоты. Незримый «гость» нисходит к нему без фаворской подсветки — для «тихого разговора» о том,

…Что вместе люди злы, добры поодиночке,
Что чудом может стать простой стакан воды,
Что есть любимый труд и сладко пахнет липа,
Что вечно жить нельзя, что счастье без беды
Сплошным не может быть, и он сказал: спасибо.

Вот и получается, что всегда подозревалось: никакая слава, никакая метафизика не сто́ят летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Не благоприобретенной, а так, доставшейся от родителей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее — на велосипеде вместо «Мерседеса». Ибо шум листвы в стихах Кушнера — лучшая музыка, а взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а так, на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера — это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же — толстов-ский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком —
И лед растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный жар остыл — в сомненье одиноком, —

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? —
Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть человеком в нем труднее, чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Потому и обходится эта поэзия без былинных дубов и библейских кедров, что отвагу, мудрость и мужество олице-творяет в ней примелькавшийся куст «среди болотца»:

У жизни, делом занятой,
Прошу я храбрости не той,
Что пылкой юности дается,
А тихой, прочной, затяжной,
Как куст растет среди болотца…

Куст — это воплощенное дыхание и дуновение жизни-поэзии. Кусты в стихах Кушнера «клубятся» чаще, чем облака. Куст — «образ мира, в слове явленный», символ преодоления веками скопленного зла:

Я поверил бы вам, что лежит
Мир во зле, но мешает мне гравий
На дорожке и жесткий самшит,
Нет упрямей его и курчавей,
Посмотри, как он густ, глянцевит!

Когда Кушнер в статье «Душа искусства» вспоминает о «крупицах жизни», драгоценных для лирики, перечисление он начинает так: «Сиреневый куст…» И один из поздних сборников называет — «Кустарник» (2002). Не скажем, что это какое-то небывалое прежде в поэзии озарение. У Глеба Семенова, одного из старших друзей, а когда-то и учителя Кушнера есть стихотворение «Куст» — 1966 года — с одноприродной образной системе Кушнера символикой: «Из окон озаренный куст. / Явление куста народу!». Но у Кушнера все же редко встретишь ходасевичевского типа рефлексию, свойственную Семенову, не забывающему: «Но вот погаснет в окнах свет, / и без тебя опять во мраке…».

Куст у Кушнера прежде всего — основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Этот непроизвольный срыв в проповедь — акт лирической свободы, близкий по духу восторженно-пантеистическому мычанию несравненного автора «Сестры моей — жизни».

Речь не о сходстве поэтик. И высокое косноязычие Пастернака, и влечение к гармоническому покою раздраженного «мировой чепухой» Кушнера — эхо лирического взрыва, которым порождена, по ощущению обоих поэтов, человеческая вселенная и на постижение творческой природы которого нацелена вся их душевная работа в счастливые минуты жизни. Их у Кушнера больше, чем у других поэтов, но больше не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Не слабее Сологуба напомнит ему о ней какой-нибудь ношеный-переношеный галстук:

Понятно и без слов, что прочен старый узел,
Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду туда, где рок всё к яме свел и сузил,
Туда, куда и все, потупившись, идут.

Претят Кушнеру, как уже говорилось, носители «трагического миросозерцания». С ними он как был, так и остался не в ладу: «Как я сумел убедиться, любители трагического в искусстве — очень часто люди расчетливые и холодные, кроме того, они большие гурманы».

Кушнер ввел в обязательную поэтическую программу счастье — как раз в то время, когда большая часть поэтов его поколения подустала. Если Кушнер в 1975-м пишет «Евангелие от куста жасминового…», то Бродский к этому времени уже написал «Лагуну» (1973), с героем, роль которого трудно как переоценить, так и недооценить: «совершенный никто, человек в плаще». Этот «лирический герой-скиталец, за передвижением которого мы следили с захватывающим интересом», признается и сам Кушнер, вместо упоения «Евангелием от куста», завораживает всех соблазном глядеть «туда, / куда глядеть не стоит».

Кушнер этому соблазну не поддался. Восьмидесятые, болезненно для массы наших соотечественников перевалившие в девяностые, оказались для него лучезарней детства. Нелицеприятный приверженец косвенных описаний и шероховатых смыслов, он делает рефреном своих книг сладчайшее из возможных откровений: «Я так тебя люблю!».

Эстетическое обоснование тут такое: «Поэзия — это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты».

«Душа искусства», говорит поэт, в неуловимом лирическом движении, в лирике как таковой. Без нее культура и впрямь оказывается колоссом на глиняных ногах, без нее дыхание прервется, она в буквальном смысле слова окажется нежизнеспособной.

Встать за всех обиженных одни стихи горою
В этом мире рады, —

убежден поэт. Поэзия — «душа мира». Поставим точку: «Душа мира» — «лирика».

Но какая же сила в стихах, тем более в лирике? Прежде всего сила независимости от чьей бы то ни было силы, в том числе силы их автора. Стихи, как сады, «выходят из оград», спускаются со скалы, подышать земным воздухом. «Земное» в них превалирует над «небесным» — вот неувядающая правда современного лиризма. «Земное притяжение» — назвал Александр Кушнер один из последних сборников. О ней, о земле, речь — «О корке заснеженной бедной земли, / Которую любим, ревнуя к небесному дому».