Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Представитель Большой Зоны. Кто они – герои “новой прозы”

Представитель Большой Зоны. Кто они – герои “новой прозы”

В ноябре 1962 года вышел «Новый мир» № 11 с повестью Солженицына

«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем - молотком об рельс у штабного барака» , – знаменитое начало знаменитой повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Решение о её публикации принимал лично первый секретарь ЦК КПСС Хрущев. (Это как если бы президент Путин решал вопрос о публикации, скажем, «Черной обезьяны» Прилепина. Или «S.N.U.F.F.» Пелевина). «Высочайше одобренная повесть» , — скажет потом Солженицын. Тираж журнала был 96 900 экземпляров (почти сто тысяч). Но и того не хватило, по разрешению ЦК КПСС допечатывалось ещё 25 000.

На гребне славы

Наутро безвестный учитель из Рязани проснулся знаменитым. Принята повесть была восторженно – как читателями, так и критиками. Однотипные заголовки критических статей сообщали: это произведение «О прошлом во имя будущего» (К. Симонов), оно написано, «Чтоб это никогда не повторилось» (Г. Бакланов), «Чтоб вдаль глядеть наверняка» (Л.Афонин), а также «Во имя правды, во имя жизни» (В.Ермилов); в ней «Вся правда» (Г.Скульский) «Суровая правда» (А.Чувакин), «Большая правда» (В.Ильичёв), «Насущный хлеб правды» (В.Бушин) и т.п.

Отдельные недовольные, впрочем, проявились тогда же. Так, в «Известиях» (от 30.11.1962) было напечатано стихотворение Н. Грибачёва «Метеорит». Речь в нём шла о метеорите, который «явил стремительность и пыл и по газетам всей Европы почтительно отмечен был». А потом наступило, так сказать, утро прозрения, и метеорит «стал обычной и привычной пыльцой в пыли земных дорог». Каким-то образом читатели распознали в метеорите Солженицына и восприняли эту отвлеченную аллегорию как наезд на него. Но победному шествию «Ивана Денисовича» и его автора это пока не мешало.

17 декабря Солженицына позвали в Дом приемов на Ленинских горах – Хрущев решил встретиться с деятелями советского искусства и литературы. Было торжественно и красиво. Столы ломились от яств, хрусталь играл бликами, ослепительно белели скатерти, накрахмаленные салфетки стояли конусом. Официанты, вышколенные, как офицеры КГБ, бесшумно передвигались по залу. Когда секретарь ЦК КПСС Ильичев в своей речи вспомнил о «произведениях, которые сильно и в художественном, и в патриотическом смысле критикуют то, что творился произвол в период культа личности Сталина», Хрущев поднял Солженицына с места и представил его залу под гром аплодисментов.

Больше всего Хрущева в повести восхитило то, что осужденный на десять лет Иван Денисович, у которого кончился рабочий день, а раствор бетона остался, призывает товарищей ещё поработать, чтобы раствор не пропадал… « Это большое мастерство и большая моральная сила автора», — воскликнул Хрущев и вроде бы даже провозгласил тост за здоровье Солженицына (пили водку). Тут все рванулись к фавориту. И впереди вcех душитель свобод, «серый кардинал» Суслов – в 1974-м именно он внесет предложение выдворить Солженицына из СССР. Ну а пока он пожимал писателю руку, поздравлял и т.п. Толпа ликовала. Кто-то (некстати) вспомнил, что коменданты лагерей были прекрасными коммунистами. Но в целом всё прошло на ура. А в конце декабря автора «Ивана Денисовича» мгновенно, по упрощенной процедуре приняли в Союз писателей.

На тропах соцреализма

В юности Солженицын любил Революцию и хотел, чтобы все её любили. Он даже задумал цикл романов под названием «Люби революцию» («ЛЮР»). Но в какой-то момент, увидев изъяны системы, начал отступать от Сталина к Ленину. Обнаружив, что с Лениным, мягко говоря, не все в порядке, пошел дальше и дальше…

В эстетическом плане он, как человек политический, мыслил себя в оппозиции к официальному советскому искусству – к тому странному феномену, который называли «соцреализмом». Соцреализм был ориентирован на «правду жизни». Должен был показывать «хороших людей», которые остаются таковыми несмотря ни на что. Страдания и несчастья необходимо было уравновешивать изображением позитива. Принцип народности предполагал, что всякое произведение должно быть понятно простому люду; приветствовалось использование просторечий, пословиц-поговорок, диалектизмов. Кроме того, соцреализм претендовал на наследие критического реализма XIX века и настороженно воспринимал любые затеи с формой. Всё это было Солженицыну близко, как бы он ни крыл соцреализм.

«Один день Ивана Денисовича» был своего рода контраргументом на «Судьбу человека» Шолохова (1957). Герой Шолохова проводит в плену несколько лет, переживает все ужасы фашистского концлагеря, бежит и, подлечившись, снова идёт на фронт. Никто его не сажает и даже не допрашивает. Герой Солженицына тоже бежит — после всего лишь двух дней плена! — и получает за это десять лет советского концлагеря. Правда жизни была на стороне Солженицына.

Критика приветствовала «Ивана Денисовича» еще и потому, что видела в повести настоящий, правильный соцреализм, отличный от «иллюстративной литературы» сталинской эпохи (Д. Лукач). И помогающий партии «в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями» (К. Симонов). «Типичный соцреализм», — сказал про «Ивана Денисовича» и товарищ Солженицына по заключению Лев Копелев (это он передал в «Новый мир» рукопись).

Под «народной жизнью» советская критика обычно подразумевала жизнь простонародья, и повесть Солженицына вполне соответствовала этому: «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь», — с такими словами рукопись «Ивана Денисовича» была представлена Твардовскому. В категорию народности вписывался и сам герой, остававшийся хорошим несмотря ни на что, и язык повести, и отношение автора к тем, кого он не считал народом — «Они, москвичи, друг друга издаля чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их — все равно как латышей или румын».

Самое необычное в «народной вещи» — внутренний каркас эстетики, который не менее важен, чем социально-этнографический лагерный пласт. Видно, как Солженицын ищет эстетических опор, самоопределяется.

Жена в письме сообщает Ивану Денисовичу, что мужики в их деревне ходят на новый промысел — ковры красить через трафаретки, «рисовать их только дурак не сможет: наложи трафаретку и мажь кистью сквозь дырочку» , — это один из первых критических выпадов Солженицына в сторону соцреалистов-ремесленников. Герой его «по душе не хотел бы за те ковры браться» , он знает цену настоящему творчеству, взыскует совершенства. При кладке раствора главная его забота, чтобы все было точно: «Глазом по отвесу. Глазом плашмя. Схвачено» .

Что важнее для искусства: КАК? или ЧТО? — вопрос наивный, а то и пустой. Однако для советской литературы он имел смысл. В «Одном дне Ивана Денисовича» эти колебания между «что» и «как», между формой и содержанием подвергаются проверке. Вот режиссер Цезарь Маркович, довольно неприятный тип, умеет устраиваться, по лагерным меркам — барин. Именно он и отстаивает принцип приоритета «как», стараясь убедить старого каторжанина-двадцатилетника в том, что режиссер Эйзенштейн — гений.

«Кривляние! - сердился старик. - Так много искусства, что уже и не искусство… И потом же гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции» (речь идет о фильме «Иван Грозный»). Цезарь Маркович остроумно объясняет: «Но какую трактовку пропустили бы иначе?» - то есть получается, что форма вызвана к жизни лишь идеологическими обстоятельствами. И (прямо по-набоковски!) формулирует: «Искусство это не “что”, а “как”» . В ответ получает: «Нет уж, к чертовой матери ваше “как“, если оно добрых чувств во мне не пробудит!»

Исподволь, но внятно Солженицын расставляет акценты: «правда жизни» - это хорошо, нравственно, а «много искусства» — плохо, это что-то вроде «музыки толстых» . Но Цезарь Маркович не унимается и затевает разговор о фильме «Броненосец “Потёмкин“». «Уговаривает Цезарь кавторанга: Например, пенсне на корабельной снасти повисло, помните? Или коляска по лестнице — катится, катится…» Видно, что Солженицын это пенсне и эту коляску все-таки оценил, но на том и остановился. «Черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели такие были? … это бы мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо рыбки нашей говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы…» , — подводит черту кавторанг.

Борьбе с химерами соцреализма Солженицын отдал много сил. Громил в статьях, смеялся в романах: «Кто тут Горького читает? Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи, гуманисты развелись, драть вашу вперегреб» («В круге первом»). Но выдавить из себя соцреалиста он не мог.

Орфей и Плутон

«Повесть — как стихи — в ней все совершенно, все целесообразно» — по выходе «Ивана Денисовича» писал автору Варлам Шаламов. Но и предупреждал: «Помните, самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку — ни начальнику, ни арестанту — не надо его видеть. Но уж если ты его видел - надо сказать правду, как бы она ни была страшна» Его правда была оплачена 18 годами лагерей, из них 15 – на Колыме. (Против восьми лет Солженицына, из которых пять — на «шарашке», три – в лагере на севере Казахстана, откуда Иван Денисович и родом.)

Когда Солженицын предлагал Шаламову вместе работать над «Архипелагом», тот отказался: у него были свои представления о том, как можно писать об этом - только «новой прозой» .

Шаламов принадлежал к тем немногим людям, которые - за всех остальных! - не верят, не принимают возможности прежней, обычной жизни и литературы после Колымы и Освенцима. Ему претил тип «писателя-туриста», который может участвовать в чем-то, но быть при этом во вне, все равно «над» или «в стороне» . «Новая проза отрицает этот принцип туризма… Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей, спускавшийся в ад» («О прозе», 1972).

И самое главное — в этих новых, после Колымы и Освенцима, условиях он, в отличие от Солженицына, исключал для писателя хоть какое мессианство: «Писатели новой прозы не должны ставить себя выше всех, умнее всех, претендовать на роль судьи. Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех» . Отсюда и форма — Шаламов писал аскетично — четко, коротко, сухо («Фраза должна быть короткой как пощечина» ), избегая всякой литературщины.

Солженицын любовался: «Ах, доброе русское слово — острог — и крепкое-то какое! и сколочено как!» . Шаламов не уставал повторять: «Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь - отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех - для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики» .

В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын вступает с Шаламовым в открытый спор: «Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу бывшего зэка - так личность»; «И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей уныло скучных с тех пор, как их выпустили на волю - но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с ними» .

Солженицын уверен: «Никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына» . «Человеку, созданному для счастья» досталось, вероятно, потому, что Солженицын приписал эту максиму ненавидимому им Горькому (тогда как она из Короленко).

Что до «устоявшегося ядра» , то лагерь, тюрьма, как болезнь или война, как любое погранично состояние, катализирует всё заложенное в человеке. Наверное, человек «с устоявшимся ядром» даже и укрепится, если не погибнет. Но это расчет на сильного человека, то есть утопический расчет, оптимистичный. И тут вновь вступает Шаламов: «Вся философия терроризма — личности или государства — в высшей степени оптимистична» .

Если бы Солженицын остановился, допустим, там же, где Камю сказавший (в «Чуме»), что година бедствий учит: «есть больше оснований восхищаться людьми, чем презирать их», — это бы не вызывало протеста. Но Солженицын, моралист, гуманист и утопист, перехлестывает, с истинно русским размахом перехлестывает, оттого и недоразумения. Мысль хоть о какой-то пользе концлагеря для человека — о пользе страдания — лишь по видимости христианская, а по сути оправдывающая этот самый концлагерь.

Представитель Большой Зоны

В глазах города и мира Александр Солженицын стал первым и главным патентованным советским зэком - полномочным представителем Большой Зоны. Тут многое сошлось. И то, что в «Новый мир» попал именно его «Иван Денисович» (рассказы Шаламова тогда, скорее всего, отвергли бы — слишком не советская поэтика). И то, что Твардовскому ее представила редактор отдела прозы Анна Берзер с верно найденными словами: «Лагерь глазами мужика, очень народная вещь». И то, что Твардовский сумел донести повесть до Хрущева. И то, что она «совпала» с Хрущевым тогда.

Но и не в последнюю очередь сыграло свою роль стратегическое и тактическое искусство автора, точно рассчитывающего, когда, что и кому сказать. Когда выступить, а когда и промолчать - не залупаться . Обо всём этом с подкупающей откровенностью Солженицын рассказал в очерках литературной жизни «Бодался теленок с дубом» (1975).

На страницах «Телёнка» есть удивительные признания: «…фотограф оказался плох, но то, что мне нужно было — выражение замученное и печальное, мы изобразили»; «И я нарочно поехал [на встречу с Хрущевым ] в своем школьном костюме, купленном в «Рабочей одежде», в чиненных-перечиненных ботинках с латками из красной кожи по черной, и сильно нестриженным»

Или вот эти, обошедшие весь мир фотографии: Солженицын в зэковской одежде с тремя номерами (на штанах, бушлате, шапке) и другая, где его обыскивает, спиной к объективу, вертухай в серьезном тулупе, - откуда они? Кто это на зоне так художественно снимал никому неизвестного зэка, одного из миллионов?

Солженицына можно считать первым в нашей литературе имидж-мейкером (используем столь нелюбимый им птичий язык ). В этом нет ничего зазорного: на Западе многие так поступают. Примечателен сам факт — что у Солженицына именно в советских условиях это получилось. Разочаровавшийся в Солженицыне Шаламов даже называл его «дельцом» и поэтому отказывался от предложения о совместной работе над «Архипелагом ГУЛАГом» — над книгой, построенной на «чужих рукописях» , собранных в «личных целях» . Но, наверное, Шаламов был слишком строг – соответствовать его требованиям мало кто мог.

Публикация «Одного дня Ивана Денисовича» была и литературным событием, и фактом большой политики, что происходило потом почти со всеми произведениями Солженицына. После ухода Хрущева (в октябре 1964-го) недруги писателя пошли на «Ивана Денисовича» массированной атакой. Стали распространяться инспирированные КГБ слухи: что Солженицын — власовец, полицай, еврей Солженицкер… Но остановить его уже ничто не могло, он мчал вперед и, как ракета, отбрасывал использованные звенья. У него была цель.

Ну а ещё Солженицыну (несмотря на его декларируемый языковой пуризм) принадлежит заслуга введения в широкий обиход таких слов, как «шмон», «кум», «придурок», «косануть», «кондей» («с выводом» и «без вывода»), «сосаловки», «шалашовка», «на цырлах» и т.п. А также симпатичных эвфемизмов типа «фуимется» .

«Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили» , — говорит он в «Телёнке».

ноябрь 1962

Дорогой Александр Исаевич!

Я две ночи не спал - читал повесть , перечитывал, вспоминал...

Повесть - как стихи - в ней все совершенно, все целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал. И столь нужного - ибо без честного решения этих самых вопросов ни литература, ни общественная жизнь не могут идти вперед - все, что идет с недомолвками, в обход, в обман- приносило, приносит и принесет только вред.

Позвольте поздравить Вас, себя, тысячи оставшихся в живых и сотни тысяч умерших (если не миллионы), ведь они живут тоже с этой поистине удивительной повестью.

Повесть очень хороша. Мне случалось слышать отзывы о ней - ее ведь ждала вся Москва. Даже позавчера, когда я взял одиннадцатый номер «Нового мира» и вышел с ним на площадь Пушкинскую, три или четыре человека за 20-30 минут спросили: «Это одиннадцатый номер?» - «Да, одиннадцатый». - «Это где повесть о лагерях?» - «Да, да!» - «А где Вы взяли, где купили?»

Я получил несколько писем (я это говорил Вам в «Новом мире»), где очень-очень эту повесть хвалили. Но только прочтя ее сам, я вижу, что похвалы преуменьшены неизмеримо. Дело, очевидно, в том, что материал этот такого рода, что люди, не знающие лагеря (счастливые люди, ибо лагерь - школа отрицательная - даже часа не надо быть человеку в лагере, минуты его не видеть), не смогут оценить эту повесть во всей ее глубине, тонкости, верности. Это и в рецензиях видно, и в симоновской, и в баклановской, и в ермиловской. Но о рецензиях я писать Вам не буду.

Повесть эта очень умна, очень талантлива. Это - лагерь с точки зрения лагерного «работяги» - который знает мастерство, умеет «заработать», работяги, не Цезаря Марковича и не кавторанга. Это - не «доплывающий» интеллигент, а испытанный великой пробой крестьянин, выдержавший эту пробу и рассказывающий теперь с юмором о прошлом

В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий. Настоящий лагерь в повести тоже показан и показан очень хорошо: этот страшный лагерь - Ижма Шухова - пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака. Это тот лагерь, где работяг на лесоповале держали днем и ночью, где Шухов потерял зубы от цинги, где блатари отнимали пищу, где были вши, голод, где по всякой причине заводили дело. Скажи, что спички на воле подорожали, и заводят дело. Где на конце добавляли срока, пока не выдадут «весом», «сухим пайком» в семь граммов. Где было в тысячу раз страшнее, чем на каторге, где «номера не весят». На каторге, в Особлаге, который много слабее настоящего лагеря. В обслуге здесь в/н надзиратели (надзиратель на Ижме - бог, а не такое голодное создание, у которого моет пол на вахте Шухов). В Ижме... Где царят блатари и блатная мораль определяет поведение и заключенных, и начальства, особенно воспитанного на романах Шейнина и погодинских «Аристократах». В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря - лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот - невероятно для настоящего лагеря - кота давно бы съели. Это грозное, страшное былое Вам удалось показать, и показать очень сильно, сквозь эти вспышки памяти Шухова, воспоминания об Ижме. Школа Ижмы - это и есть та школа, где и выучился Шухов, случайно оставшийся в живых. Все это в повести кричит полным голосом, для моего уха, по крайней мере. Есть еще одно огромнейшее достоинство - это глубоко и очень тонко показанная крестьянская психология Шухова. Столь тонкая высокохудожественная работа мне еще не встречалась, признаться, давно. Крестьянин, который сказывается во всем - и в интересе к «красилям» , и в любознательности, и природном цепком уме, и умении выжить, наблюдательности, осторожности, осмотрительности, чуть скептическом отношении к разнообразным Цезарям Марковичам, да и всевозможной власти, которую приходится уважать, умная независимость, умное покорство судьбе и умение приспособиться к обстоятельствам, и недоверие - все это черты народа, людей деревни. Шухов гордится собой, что он - крестьянин, что он выжил, сумел выжить и умеет и поднести сухие валенки богатому бригаднику, и умеет «заработать». Я не буду перечислять всех художественных подробностей, свидетельствующих об этом. Вы их знаете сами.

Великолепно показано то смещение масштабов, которое есть у всякого старого арестанта, есть и у Шухова. Это смещение масштабов касается не только пищи (ощущение), когда глотает кружок колбасы - высшее блаженство, а и более глубоких вещей: и с Кильгасом ему было интереснее говорить, чем с женой и т. д. Это - глубоко верно. Это - одна из важнейших лагерных проблем. Поэтому для возвращения нужен «амортизатор» не менее двух-трех лет. Очень тонко и мягко о посылке, которую все-таки ждешь, хотя и написал, чтоб не посылали. Выживу - так выживу, а нет - не спасешь и посылками. Так и я писал, так и я думал перед списком посылок.

Вообще детали, подробности быта, поведение всех героев очень точны и очень новы, обжигающе новы. Стоит вспомнить только невыжатую тряпку, которую бросает Шухов за печку после мытья полов. Таких подробностей в повести - сотни - других не новых, не точных вовсе нет.

Вам удалось найти исключительно сильную форму. Дело в том, что лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом. В других случаях это может быть преувеличением, но в лагерном языке - это характерная черта быта, без которой решать этот вопрос успешно (а тем более образцово) нельзя. Вы его решили. Все эти «фуяслице», «...яди», все это уместно, точно и - необходимо.

Понятно, что и всякие «падлы» занимают полноправное место и без них не обойтись. Эти «паскуды», между прочим, тоже от блатарей, от Ижмы, от общего лагеря.

Необычайно правдивой фигурой в повести, авторской удачей, не уступающей главному герою, я считаю Алешку, сектанта, и вот почему. За двадцать лет, что я провел в лагерях и около них, я пришел к твердому выводу - сумма многолетних, многочисленных наблюдений - что если в лагере и были люди, которые несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу сохранили и сохраняли неизменно человеческие черты - это сектанты и вообще религиозники, включая и православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других «групп населения», но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда остались людьми.

В Вашем лагере хорошие люди - эстонцы. Правда, они еще горя не видели - у них есть табак, еда. Голодать всей Прибалтике приходилось больше, чем русским - там все народ крупный, рослый, а паек ведь одинаковый, хотя лошадям дают паек в зависимости от веса. «Доходили» всегда и везде латыши, литовцы, эстонцы раньше из-за рослости своей, да еще потому, что деревенский быт Прибалтики немного другой, чем наш. Разрыв между лагерным бытом больше. Были такие философы, которые смеялись над этим, дескать, не выдерживает Прибалтика против русского человека - эта мерзость встречается всегда.

Очень хорош бригадир, очень верен. Художественно этот портрет безупречен, хотя я не могу представить себе, как бы я стал бригадиром (мне это предлагали когда-то неоднократно), ибо хуже того, что приказывать другим работать, хуже такой должности, в моем понимании, в лагере нет. Заставлять работать арестантов - не только голодных, бессильных стариков, инвалидов, а всяких - ибо для того, чтобы дойти при побоях, четырнадцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти-шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превратился в инвалида, в «фитиля», надо три недели в умелых руках. Как же тут быть бригадиром? Я видел десятки примеров, когда при работе со слабым напарником сильный просто молчал и работал, готовый перенести все, что придется. Но не ругать товарища. Сесть из-за товарища в карцер, даже получить срок, даже умереть. Одного нельзя - приказывать товарищу работать. Вот потому-то я не стал бригадиром. Лучше, думаю, умру. Я мисок не лизал за десять лет своих общих работ, но не считаю, что это занятие позорное, это можно делать. А то, что делает кавторанг - нельзя. А вот потому-то я не стал бригадиром и десять лет на Колыме провел от забоя до больницы и обратно, принял срок десятилетний. Ни в какой конторе мне работать не разрешали, и я не работал там ни одного дня. Четыре года нам не давали ни газет, ни книг. После многих лет первой попалась книжка Эренбурга «Падение Парижа». Я полистал, полистал, оторвал листок на цигарку и закурил.

Но это - личное мнение мое. Таких бригадиров, как изображенный Вами, очень много, и вылеплен он очень хорошо. Опять же, в каждой детали, в каждой подробности его поведения. И исповедь его превосходна. Она и логична. Такие люди, отвечая на какой-то внутренний зов, неожиданно выговариваются сразу. И то, что он помогает тем немногим людям, кто ему помог, и то, что радуется смерти врагов - все верно. Ни Шухов, ни бригадир не захотели понять высшей лагерной мудрости: никогда не приказывай ничего своему товарищу, особенно - работать. Может, он болен, голоден, во много раз слабее тебя. Вот это умение поверить товарищу и есть самая высшая доблесть арестанта. В ссоре кавторанга с Фетюковым мои симпатии всецело на стороне Фетюкова. Кавторанг - это будущий шакал. Но об этом - после.

В начале Вашей повести сказано: закон - тайга, люди и здесь живут, гибнет тот, кто миски лижет, кто в санчасть ходит и кто ходит к «куму». В сущности об этом - и написана вся повесть. Но это - бригадирская мораль. Опытный бригадир Куземин не сказал Шухову одной важной лагерной поговорки (бригадир и не мог ее сказать), что в лагере убивает большая пайка, а не маленькая. Работаешь ты в забое - получаешь килограмм хлеба, лучшее питание, ларек и т. д. И умираешь. Работаешь дневальным, сапожником и получаешь пятьсот граммов, и живешь двадцать лет, не хуже Веры Фигнер и Николая Морозова держишься. Эту поговорку Шухов должен был узнать на Ижме и понять, что работать надо так - тяжелую работу плохо, а легкую, посильную- хорошо. Конечно, когда ты «доплыл» и о качестве легкой работы не может быть речи, но закон верен, спасителен.

Каким-то концом это новая для Вашего героя философия опирается и на работу санчасти. Ибо, конечно, на Ижме только врачи оказывали помощь, только врачи и спасали. И хотя поборников трудовой терапии и там было немало, и стихи заказывали врачи, и взятки брали - но только они могли <спасти> и спасали людей.

Можно ли допустить, чтобы твоя воля была использована для подавления воли других людей, для медленного (или быстрого) их убийства. Самое худшее, что есть в лагере - это приказывать другим работать. Бригадир - это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали бригадиром. Но я решил, что умру, но бригадиром не стану.

Конечно, такие бригадиры любят Шуховых. Бригадир не бьет кавторанга только до той поры, пока тот не ослабел. Вообще это наблюдение, что в лагерях бьют лишь людей ослабевших, очень верно, и в повести показано хорошо.

Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. Бригадиру и помбригадиру размяться - в охотку. Для них это ничего не стоит. Но и остальные увлекаются в горячей работе - всегда увлекаются. Это верно. Значит, что работа еще не выбила из них последние силы. Это увлечение работой несколько сродни тому чувству азарта, когда две голодных колонны обгоняют друг друга. Эта детскость души, сказывающаяся и в реве оскорблений по адресу опоздавшего молдавана (чувство, которое и Шухов разделяет всецело), все это очень точно, очень верно. Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей. Надо только помнить, что в бригадах лагерных всегда бывают новички и старые арестанты - не хранители законов, а просто более опытные. Тяжелый труд делают новички - Алешка, кавторанг. Они один за другим умирают, меняются, а бригадиры живут. Это ведь и есть главная причина, почему люди идут работать в бригадиры и отбывают несколько сроков.

В настоящем лагере на Ижме утреннего супа хватало на час работы на морозе, а остальное время каждый работал лишь столько, чтобы согреться. И после обеда также хватало баланды только на час.

Теперь о кавторанге. Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного. В первой сцене - у вахты. «Вы не имеете права» и т. д. Тут некоторый сдвиг во времени. Кавторанг - фигура тридцать восьмого года. Вот тогда чуть не каждый так кричал. Все, так кричавшие, были расстреляны. Никакого «кондея» за такие слова не полагалось в 1938 году. В 1951 году кавторанг так кричать не мог, каким бы новичком он ни был. С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не дает себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не дает себе труда об этом подумать. Наконец он прошел следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И все-таки ни о чем не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо. Не думает кавторанг и о бендеровцах, с которыми сидеть не хочет (а со шпионами? с изменниками родины? с власовцами? с Шуховым? с бригадиром?). Ведь эти бендеровцы - такие же бендеровцы, как кавторанг шпион. Его ведь не кубок английский угробил, а просто сдали по разверстке, по следовательским контрольным спискам. Вот единственная фальшь Вашей повести. Не характер (такие есть правдолюбцы, что вечно спорят, были, есть и будут). Но типичной такая фигура могла быть только в 1937 году (или в 1938 - для лагерей). Здесь кавторанг может быть истолкован как будущий Фетюков. Первые побои - и нет кавторанга. Кавторангу - две дороги: или в могилу, или лизать миски, как Фетюков, бывший кавторанг, сидящий уже восемь лет.

В тридцать восьмом году убивали людей в забоях, в бараках. Нормированный рабочий день был четырнадцать часов, сутками держали на работе, и какой работе. Ведь лесоповал, бревнотаска Ижмы - такая работа - это мечта всех горнорабочих Колымы. Для помощи в уничтожении пятьдесят восьмой статьи были привлечены уголовники - рецидивисты, блатари, которых называли «друзьями народа», в отличие от врагов, которых засылали на Колыму безногих, слепых, стариков - без всяких медицинских барьеров, лишь бы были «спецуказания» Москвы. На градусники в 1938 году глядели, когда он достигал 56 градусов, в 1939-1947 - 52°, а после 1947 года - 46°. Все эти мои замечания, ясное дело, не умаляют ни художественной правды Вашей повести, ни той действительности, которая стоит за ними. Просто у меня другие оценки. Главное для меня в том, что лагерь 1938 года есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего. Все остальные и военные годы, и послевоенные - страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом.

Вернемся к повести. Повесть эта для внимательного читателя - откровение в каждой ее фразе. Это первое, конечно, в нашей литературе произведение, обладающее и смелостью, и художественной правдой, и правдой пережитого, перечувствованного - первое слово о том, о чем все говорят, но еще никто ничего не написал. Лжи за время с XX съезда было уже немало. Вроде омерзительного «Самородка» Шелеста или фальшивой и недостойной Некрасова повести «Кира Георгиевна». Очень хорошо, что в лагере нет патриотических разговоров о войне, что Вы избежали этой фальши. Война полностью говорит там трагическим голосом искалеченных судеб, преступных ошибок. Еще одно. Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря - и заключенных, и начальников, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги внутренней ее жизни определялась, в конечном счете, блатарями. Вся ложь, которая введена в нашу литературу в течение многих лет «Аристократами» Погодина и продукцией Льва Шейнина - неизмерима. Романтизация уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков, тогда как блатари - не люди.

В Вашей повести блатной мир только просачивается в щели рассказа. И это хорошо, и это верно.

Вот разрушение этой многолетней легенды о блатарях-романтиках - одна из очередных задач нашей художественной литературы.

Блатарей в Вашем лагере нет!

Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот!

Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю.

Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами.

Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле.

Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время.

Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу.

В забойной бригаде золотого сезона 1938 года к концу сезона, к осени оставались только бригадир и дневальный, а все остальные за это время ушли или «под сопку» или в больницу, или в другие еще работающие на подсобных работах бригады. Или расстреляны: по спискам, которые читались каждый день на утреннем разводе до глубокой зимы 1938 года - списки тех, кто расстрелян позавчера, три дня назад. А в бригаду приходили новички, чтобы в свою очередь умереть или заболеть, или встать под пули, или издохнуть от побоев бригадира, конвоира, нарядчика, надзирателя, парикмахера и дневального. Так было со всеми забойными бригадами у нас.

Ну, хватит. Поехал я в сторону, не удержался. Пересчет бесконечный - все это верно, точно, знакомо очень хорошо. Пятерки эти запомнятся навек. Горбушки, серединки не упущены. Мера рукой пайки и затаенная надежда, что украли мало - верна, точна. Кстати, во время войны, когда шел белый американский хлеб, с подмесом кукурузы, ни один хлеборез не резал загодя, трехсотка за ночь теряла до пятидесяти граммов. Был приказ выдавать бригаде хлеб весом не резаный, а потом стали резать перед самым разводом.

Именно КЭ-460. Все в лагере говорят «кэ», а не «ка». Кстати, почему «зэк», а не «зэка». Ведь это так пишется: з/к и склоняется з/к, зэки, зэкою. Невыжатая тряпка, которую Шухов бросает на вахте за печку, стоит целого романа, а таких мест сотни.

Обеднен язык, обеднено мышление, смещены все масштабы дум.

Произведение чрезвычайно экономно, напряжено, как пружина, как стихи.

И еще один вопрос, очень важный, решен Шуховым очень верно: кто находится на дне? Да те же, что и наверху. Ничем не хуже, а даже, пожалуй, получше, покрепче!

Очень правильно подписал Шухов на следствии протокол допроса. И хотя я за свои два следствия не подписал ни одного протокола, обличающего меня, и никаких признаний не давал - толк был один и тот же. Дали срок и так. При том на следствии меня не били. А если бы били (как со второй половины 1937 года и позднее) - не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел.

Отличен конец. Этот кружок колбасы, завершающий счастливый день. Очень хорошо печенье, которое не жадный Шухов отдает Алешке. Мы - заработаем. Он - удачлив. На!..

Стукач Пантелеев показан очень хорошо. «А проводят по санчасти!» Вот что такое стукач, вовсе не понял бедняга Вознесенский, который так хочет шагать в ногу с веком. В его «Треугольной груше» есть стихи о стукачах, американских стукачах ни много ни мало. Я сначала не понял ничего, потом разобрался: Вознесенский называет стукачами штатных агентов наблюдения, «филеров», так их зовут в воспоминаниях.

Художественная ткань так тонка, что различаешь латыша от эстонца. Эстонцы и Кильгас - разные люди, хоть и в одной бригаде. Очень хорошо. Мрачность Кильгаса, тянущегося больше к русскому человеку, чем к соседям прибалтийцам, - очень верна.

Великолепно насчет лишней пищи, которую ел Шухов на воле и которая была, оказывается, вовсе не нужна. Эта мысль приходит в голову каждому арестанту. И выражено это блестяще.

Сенька Клевшин и вообще люди из немецких лагерей, которых обязательно сажали после - их было много. Характер очень правдив, очень важен.

Волнения о «зажиленных» воскресеньях очень верны (в 1938 году на Колыме не было отдыха в забое. Первый выходной получил я 18 декабря 1938 года. Весь лагерь угнали в лес за дровами на целый день). И что радуются всякому отдыху, не думая, что все равно начальство вычтет. Это потому, что арестант не планирует жизнь дальше сегодняшнего вечера. Дай сегодня, а что там будет завтра - посмотрим.

О двух потах в горячей работе - очень хорошо.

О сифилисе от бычков. Никто в лагере не заразился таким путем. Умирали в лагере не от этого.

Бранящиеся старики - парашники, валенок, летящий в столб. Ноги Шухова в одном рукаве телогрейки - все это великолепно.

Большой разницы в вылизывании мисок и в отирании дна коркой хлеба нет. Разница только подчеркивает, что там, где живет Шухов, еще нет голода, еще можно жить.

Шепот! «Продстол передернули» и «у кого-то вечером отрежут».

Взятки - очень все верно.

Валенки! У нас валенок не было. Были бурки из старой ветоши - брюк и телогреек десятого срока. Первые валенки я надел уже став фельдшером, через десять лет лагерной жизни. А бурки носил не в сушилку, а на починку. На дне, на подошве наращивают заплаты.

Термометр! Все это прекрасно!

В повести очень выражена и проклятая лагерная черта: стремление иметь помощников, «шестерок». Работу по уборке в конце концов делают те же работяги после тяжелой работы в забое подчас до утра. Обслуга человека - над человеком. Это ведь и не только для лагеря характерно.

В Вашей повести очень не хватает начальника (большого начальника, вплоть до начальника приисковых управлений), торгующего среди заключенных махоркой через дневального-заключенного по пять рублей папироса. Не стакан, не пачка, а папироса. Пачка махорки у такого начальника стоила от ста до пятисот рублей.

Дверь притягивай!

Описание завтрака, супчика, опытного, ястребиного арестантского глаза - все это верно, важно. Только рыбу едят с костями - это закон. Этот черпак, который дороже всей жизни прошлой, настоящей и будущей - все это выстрадано, пережито и выражено энергично и точно.

Горячая баланда! Десять минут жизни заключенного за едой. Хлеб едят отдельно, чтобы продлить удовольствие еды. Это - всеобщий гипнотический закон.

В 1945 году приехали репатрианты сменить нас на прииск Северного управления на Колыме. Удивлялись: «Почему ваши в столовой съедают суп и кашу, а хлеб берут с собой. Не лучше ли...» Я отвечал: «Не пройдет и двух недель, как вы это поймете и станете делать точно так же». Так и случилось.

Полежать в больнице, даже умереть на чистой постели, а не в бараке, не в забое, под сапогами бригадиров, конвоиров и нарядчиков - мечта всякого заключенного. Вся сцена в санчасти очень хороша. Конечно, санчасть видела более страшные вещи (например, стук о железный таз ногтей с отмороженных пальцев работяг, которые срывает врач щипцами и бросает в таз) и т. д.

Минута перед разводом - очень хороша.

Холмик сахару. У нас сахар никогда не выдавался на руки, всегда в чаю.

Вообще, весь Шухов в каждой сцене очень хорош, очень правдив.

Цезарь Маркович - вот это и есть герой некрасовской «Киры Георгиевны». Такой Цезарь Маркович вернется на волю и скажет, что в лагере можно изучать иностранные языки и вексельное право.

«Шмон» утренний и вечерний - великолепен.

Вся Ваша повесть - это та долгожданная правда, без которой не может литература наша двигаться вперед. Все, кто умолчат об этом, исказят правду эту - подлецы.

Очень хорошо описана предзона и этот загон, где стоят бригады одна за другой. У нас такая была. А на фронтоне главных ворот (во всех отделениях лагеря по особому приказу сверху) цитата на красном сатине: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Вот как!

Традиционное предупреждение конвоя, которое всякий заключенный выучил наизусть. Называлось (у нас): «шаг вправо - шаг влево считаю побегом, прыжок вверх агитацией!» Шутят, как видите, везде.

Письмо. Очень тонко, очень верно.

Насчет «красилей» - ярче картины не бывало.

Все в повести этой верно, все правда.

Помните, самое главное: лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку - ни начальнику, ни арестанту не надо видеть. Но уж если ты видел - надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему.

Я рад, что Вы знаете мои стихи. Скажите как-нибудь Твардовскому, что в его журнале лежат мои стихи более года, и я не могу добиться, чтобы их показали Твардовскому. Лежат там и рассказы, в которых я пытался показать лагерь так, как я его видел и понял.

Желаю Вам всякого счастья, успеха, творческих сил. Просто физических сил, наконец.

В 1958 году (!) в Боткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит!» И врачиха сказала: «В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?» И похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальника больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность.

Вот поэтому-то Ваша книга и имеет важность, не сравнимую ни с чем - ни с докладами, ни с письмами.

Еще раз благодарю за повесть. Пишите, приезжайте. У меня всегда можно остановиться.

Ваш В. Шаламов.

Со своей стороны я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде. Я написал тысячу стихотворений, сто рассказов, с трудом опубликовал за шесть лет один сборник стихов-калек, стихов-инвалидов, где каждое стихотворение урезано, изуродовано.

Слова мои в нашем разговоре о ледоколе и маятнике не были случайными словами . Сопротивление правде очень велико. А людям ведь не нужны ни ледоколы, ни маятники. Им нужна свободная вода, где не нужно никаких ледоколов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Все хотелось дождаться выхода седьмого номера «Нового мира» с рассказом, взглянуть на него уже другими глазами. Ведь рукопись - одно, машинописный текст - другое, журнальный текст - третье, а книга - четвертое. В переиздании «Избранных» опять текст выглядит всегда по-своему.

Восторг мой по поводу «Для пользы дела» усилился. Название рассказа уж очень точно, исчерпывающе, лучше, значительней, удачней, тоньше, важнее назвать нельзя.

Потеря в образе Хабалыгина ощутима, там зажевано важное - размышление Грачикова насчет Хабалыгина, - и очень важный абзац (он весь остался - о коммунистах, которых надо гнать из партии), но как-то повис в воздухе, он был раньше укреплен гораздо лучше. Больших потерь, по-моему, нет, да и для читателя это - не потеря. Во всяком случае, было лучше.

«Для пользы дела», как я уже Вам говорил, - очень тонкая работа, по существу, своеобразное отражение вовсе других не равнозначащих событий, авторский ответ на вопросы, которые вовсе не исчерпываются содержанием рассказа.

Главное в рассказе, это глубоко педагогическая мысль, что ложь перед молодежью трижды большее преступление, о том, что энтузиазм, конечно, будет и еще раз. Но... Все это ведь осталось, пострадал только Хабалыгин и суждение насчет «внутреннего капитализма».

Я лежал и с удовольствием вчитывался в пейзаж - в эти белые, быстро летящие облака, в собравшийся дождь, в то, что хоть немного продуло и освежило.

В первом чтении, где сочленения Кнорозова описаны очень хорошо, и левая рука, поддерживающая правую, у Федора Михеевича тоже хороша, я упустил бухгалтершу, которая закусила губу и - вышла.

Поздравляю Вас от всего сердца.

Вчера проделал опыт на том же отрезке улицы, который в ноябре я проходил с одиннадцатым номером «Нового мира», с «Одним днем Ивана Денисовича», когда меня остановили четыре человека: «Вышел журнал? Вышел? С этой повестью? Да? Где Вы взяли?» Нынче прошел тот же путь, держа в руках стеклянную банку с топленым маслом. Спросили: «Где взяли?» только два человека. Мораль: не хлебом единым жив будет человек.

Как Ваша поездка с Натальей Алексеевной на велосипедах? Дороги? Как южные планы? Жду Вас в Москве. Желаю здоровья, силы. Наталье Алексеевне лучший мой привет. Ольга Сергеевна приветствует обоих.

Ваш В. Шаламов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

28 августа я сдал новую книжку стихов в «Советском писателе». Не то что она сдана в производство (до этого еще далеко), но рукопись включена в план (сентябрь) и прошла подбор и гребенку первого редактора, имя которого будет значиться на титуле. Еще - два чтеца кроме Главлита. Экземпляр рукописи «Шелеста листьев» (так называется книжка) я берегу для Вас и Натальи Алексеевны и передам, когда увижу Наталью Алексеевну. Многое Вы знаете, кое-что есть новое. Как и «Огниво», «Шелест листьев» больше редакторское достижение, чем авторское, но я устал сопротивляться. И это - не тот сборник, который мне хотелось бы иметь.

Я думал взять с собой в Рязань «воровской материал» , кроме чистой бумаги, как мнение Ваше? Благодарю за приглашение на дачу, я обязательно при всех обстоятельствах приеду. Сердечный мой привет Наталье Алексеевне. Ольга Сергеевна приветствует Вас обоих.

Ваш В.Шаламов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Наталья Алексеевна была у меня, любезный ее разговор я никогда не забуду, и мы сговорились, что я приеду не 9-го, а 11-го. Эта отсрочка вызвана желанием моим ускорить сдачу книжки. Двухлетнее движение подошло к концу (к концу ли), и книжка включена в план сентября. Раньше ее хотели включить в октябре, а я просил во второй квартал и ее передвинули на сентябрь (это было еще до получения Вашего письма). Я рассчитывал твердо сдать книжку (и сдал) в августе. Но рассчитать сроки редакционного чтения очень трудно, и получилось так, что консультант издательства (главная фигура на моем пути) возьмет книгу только 9-го числа (вместо предполагавшегося 1-го). Я просил его прочесть в один-два дня.

Так что я приеду не 9-го и не 10-го. Как мы сговорились с Натальей Алексеевной, я пришлю телеграмму. Но может быть, это будет более позднее число, чем 10-е и 11-е.

Теперь о самом сборнике. Помните, при нашей первой встрече в «Новом мире», Вы говорили, что вот теперь пора выпустить хороший сборник. Такой сборник и сейчас выпустить невозможно. Все колымские стихи сняты по требованию редактора. Все остальное, за исключением двух-трех стихотворений, получило приглажку, урезку. Редакторы-лесорубы превращают дремучую тайгу в обыкновенное редколесье, чтоб высшему (политическое, выступающее под флагом поэтического) начальству легко было превратить труды своих сотрудников в респектабельный парк. Еще одну-две статуи захотят в парк поставить. Я пишу все это Вам затем, чтобы Вы прониклись моим настроением. В «почти» входят Главлит и некоторые форс-мажоры. Но там я бессилен, а сейчас хоть и в арьергарде боя, но сражаюсь за каждую строку.

Желаю Вам и Наталье Алексеевне всего самого, самого лучшего.

Я приеду сейчас же, как определится решение, и мое присутствие не будет необходимым. Я мог бы приехать 9-го с тем, чтобы уехать 15-го. Но ведь такой визит хуже, да и неспокойным он будет. Поэтому простите меня за эту вынужденную задержку. Я уже все собрал - вещи, придумал, что взять с собой для работы.

Сердечно Ваш В.Шаламов.

Сердечный привет.

На фельдшерских курсах, где я учился, был преподаватель «внутренних болезней» Малинский. Он все нам твердил: «Самое главное в вашей будущей практике - научиться верить больному. Не будет в вас этой веры, медицинский работник из вас не выйдет».

Историю эту припоминаю я сейчас вот по какому поводу. Никто (в том числе не исключая и самых близких) не понимает, насколько тяжело (или трудно) и как именно я болен.

После вчерашней подробной и сердечной беседы с Натальей Алексеевной я все же вынужден отказаться от приглашения и к Вам не поеду. И вот почему.

Переезд в вагоне до Рязани и на телеге до Солотчи неизбежно выведет меня из строя на несколько дней, потребуется, вероятно, и присутствие врача и т.д., а лежать двое-трое суток придется.

Второе. Я уже семь лет варю себе еду сам и ни в какой столовой обедать не могу. В этой тщательности диеты - одна из моих побед, и я не могу поставить на карту все, что сберегалось в течение многих лет. Я не ем никакого мяса, никаких мясных супов, никаких консервов, ничего приготовленного из консервов, ничего жареного.

Третье, наконец - увы, холода. А поддерживать печи в избе я совершенно не способен.

Вот все мои очень человеческие доводы против поездки. Не ищите ничего другого, что бы было за этим отказом (как сделал бы Теуш или Твардовский). Мне очень хотелось поехать. Я уже собираться начал (собрал воровской материал), да и беседы с Вами мне очень интересны, - но, увы, - я не в силах ехать в дачные условия. Простите меня. Может быть, в будущем году, когда у вас будет более просторная квартира в Рязани.

Желаю Вам успеха, рабочего настроения, пишите.

Ваш В.Шаламов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогие Наталья Алексеевна и Александр Исаевич.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Вы, наверное, уже вернулись в Рязань. Пусть Вас не смущают никакие газетные статьи. Комитет по Ленинским премиям не может, просто не может, не назвать Вашу повесть - «Иван Денисович» - лучшее что есть в советской литературе, в русской литературе за десятки лет.

Жму Вашу руку, верю в победу правды. Благодарю за внимательный разбор «Шелеста листьев». Конечно, названные Вами стихотворения (да еще «Ни зверя, ни птицы») - самые важные в сборнике. Что касается «неприемлемых» и чересчур свободного обращения с явлениями природы, то ведь тут дело в том, что поэзия - это всеобщий язык, и тем велика, что любое явление жизни, науки, общества может «перевести» на свое, умножая тем самым свои дороги. Тут дело не в новых «реалиях», как часто любят выражаться - а в желании и возможности освоить любой жизненный материал (кроме порнографии, что ли). Поэзия - это мир всеобщих соответствий, и именно поэтому развитие ее безгранично.

Поговорим при случае. Знаете, кто у меня был недавно? Варпаховский . Я ведь как-то говорил, что знаю его по Колыме. Мы ехали в одном этапе в 1942 году в спецзону «Джелгала» - один из сталинских Освенцимов того времени. Меня туда довезли, там и осудили через несколько месяцев. (На десять лет.) Для этого, наверное, и везли. А Варпаховского отстояли на последней ночевке этапа его колымские друзья. Сейчас он приехал ко мне за «Колымскими рассказами» - где-то услышал о них, и я ему дал читать. Я говорю:

Вы, Леонид Викторович, держали ведь в руках отличную пьесу «Свечу на ветру» Солженицына.

Я читал. Мне показалось, похоже на Леонида Андреева. Вот, где бы прочесть «Олень и Шалашовка»? У Вас нет?

Нет. А на Андреева походить плохо?

Да. Сила Солженицына в его реализме. Не правда ли?

Я, Леонид Викторович, не очень твердо вижу гранит реализма в любом искусстве. Японский график нарисовал Хиросиму - реализм или нет?

И еще у меня есть для Вас разговор, - но - для личной встречи.

Привет Наталье Алексеевне.

Ваш В. Шаламов.

Ольга Сергеевна и Сережа шлют свой привет.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич!

Сердечно был рад получить Ваше письмо. Провокация с трибуны по Вашему адресу - настолько типичное явление растления сталинских времен и столько вызывает в памяти подобных же преступлений безнаказанных, ненаказуемых, виденных во множестве в течение десятков лет - так живо я их вспомнил с огромной душевной тяжестью. Будем надеяться, что с этим покончат все же.

О «Свече на ветру» у меня мнение особое. Это - не неудача Ваша. «Свеча на ветру» ставит и решает те же вопросы, что и в других Ваших вещах - но в особой манере, и эта особая манера - родилась не в андреевской тени.

Рассказы мои по Москве ходят, я слышал. Дело ведь в полной невозможности работать регулярно из-за головных болей и т. д. Конечно, я не оставляю и не оставлю работы этой. Но идет она плохо, туго. Очередная задача моя описать Джелгалу, всю Колымскую спецзону (один из сталинских Освенцимов), где я был несколько месяцев и где меня судили. Я недавно столкнулся с очень интересным фактом. Я пытался оформить десятилетний подземный стаж (чтобы с инвалидной уйти на возрастную пенсию), но мне сообщили из Магадана, что в горных управлениях (по их сведениям) я проработал 6 лет и 4 месяца, поэтому просьба о выдаче справки за 10 лет отклоняется . Одновременно я узнал вот что. Оказывается, уничтожены все «дела» заключенных, все архивы лагерей, и никаких сведений о начальниках, следователях, конвоирах тех лет в Магадане найти нельзя. Нельзя найти ни одного из многих меморандумов, которыми было переполнено мое толстущее дело. Операция по уничтожению документов произошла между 1953 и 1956 годом. Официально мне дали ответ: сведений о характере Вашей работы не сохранилось. Такая же история повторена и на Воркуте, так на двух самых крупных спецлагерях Сталина.

Приезжайте, жду Вас, в квартире у нас ремонт, Ольга Сергеевна и Сережа на даче, но иногда приезжают. Я же - все время дома - могу только уйти в магазин.

Ольга Сергеевна шлет сердечный привет вам обоим.

Года два назад журнал «Знамя» предложил мне написать воспоминания «Двадцатые годы», Москва 20-х годов. Я написал пять листов за неделю. Тема - великолепна, ибо в двадцатых годах зарождение всех благодеяний и всех преступлений будущего. Но я брал чисто литературный аспект. Печатать эту вещь не стали, и рукопись лежит в журнале по сей день .

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

В Вашем письме об «Анне Ивановне» есть одна фраза, одно замечание, которое я оставил на потом, чтобы подробнее Вам ответить.

Вы написали, что лучше бы у героя «Анны Ивановны» вместо тетради стихов было бы что-нибудь другое. Тетрадку сделать чем-то вроде чертежей Кибальчича было бы очень легко. Но нужно совсем не это. Мне кажется, что традиционно как раз описание героизма деятелей науки, техники и т. д. Традиционна боязнь изобразить человека искусства наиболее чутким (ведь это так и есть и иначе быть не может). Второе - я знаю несколько случаев самых тяжких наказаний за литературную деятельность в лагере. Сюжет «Анны Ивановны» подкреплен живой правдой о мертвых, убитых людях.

Не говоря уж о том, что преступление писать стихи - одно из худших лагерных преступлений. Наказаний за литературную деятельность только я знаю и видел десять, наверное, случаев, если не больше. Стало быть, жизненной правды тут нет недостатка или искажения.

Но суть вопроса гораздо шире, глубже лагерного горизонта, сюжетного хода пьесы. Дело в том, все ученые (любого масштаба) и все инженеры (любой квалификации) всегда «на подсосе», на прикорме у правительства при любой власти. Они и страдают гораздо меньше, да и духовная жизнь их идет несколько в стороне от столбовой дороги страстей. Стоит припомнить недавний ответ профессора Китайгородского на анкету «Вопросов литературы». События, во время которых бедные космонавты оказались начисто забыты, дают нам истинный масштаб литературы, жизни и науки . Как ни требует внимания инстанций мистерия «Голубой крест» - в свистопляске идеологических отраслей требовалось иное - «Голубая кровь».

Кто же истинный герой? Я считаю, что долг каждого честного читателя - героизация именно интеллигенции гуманитарной, которая всегда и везде, при всякой смене правительств принимает на себя самый тяжелый удар. Это происходило не только в самих лагерях, но во всей человеческой истории. Борьба Катона с «идеологией» из той же области.

Здесь почти нет исключений, кроме Ферми и Демидова , может быть.

Не претенциозно название? Прочтете?

Сердечный привет Наталье Алексеевне.

Ваш В. Шаламов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицын

Дорогой Александр Исаевич.

Написал Вам целых два письма, но из-за их нетранспортабельности, негабаритности в чисто физическом смысле - не отправил и думаю вручить Вам лично, при встрече . Там есть мои замечания на Ваше чтение «по долгу службы».

Желаю здоровья, хорошей работы, успеха «Свече на ветру».

Сердечный привет Наталье Алексеевне.

Ваш В. Шаламов.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич!

Очень рад был получить Ваше письмо. Жаль только, что Вы сузили тему разговора - за бортом осталась наиболее важная часть. Но и в оставшемся «оттенки» выражены явственно и итоги обсуждения «подбивать» еще рано.

Долг писателя - героизация именно судеб интеллигентов, писателей, поэтов. Они имеют на это право несравненно большее, чем какие-либо другие «прослойки» общества. (Не следует думать, что другие прослойки этого права не имеют.) Дело в степени, в сравнении, в нравственном долге общества. Противопоставление судеб гуманитарной и технической интеллигенции тут неизбежно - слишком велика разница «ущерба». Хорошо Вам известные приключения господина Рамзина , который позволил себе принять участие в известной комедии - с орденоносным «хеппи-эндом» и ведром прописной морали, вылитой по этому поводу на головы зрителей и слушателей, - это единственный пример «ужасного», «крайнего» наказания «вольнодумного» представителя мира науки и техники. Все другие отделывались еще легче (шахтинцы и т. д.).

С поэтами и писателями был другой разговор. Мандельштам, Гумилев, Пильняк, Бабель (и сотни других, чьи имена не записаны еще на мраморную доску Союза писателей, хотя их явно больше, чем погибших в войну, и по количеству и по качеству) - были уничтожены сразу. Хотя любой прямоточный котел и любой космический корабль в миллион раз стоят меньше, чем стихи Мандельштама.

Жизнь Пушкина, Блока, Цветаевой, Лермонтова, Пастернака, Мандельштама - неизмеримо дороже людям, чем жизнь любого конструктора любого космического корабля. Поэты и писатели выстрадали всей своей трагической судьбой право на героизацию. Здесь суть вопроса - «оттенки». Именно так должен быть поставлен и решен этот вопрос. Это - нравственный долг общества и говорить, что изображение убитого художника подобно тому, как бы «художник рисовал собственное ателье». Ведь художник-то убит в своем ателье.

В вопросе об «ателье» Вы ошибаетесь, Александр Исаевич, даже если взять этот вопрос в Вашем понимании. История литературы, да и история человеческой души знает не одно «ателье» подобного рода, которое рисовал художник, «Детство и отрочество», например. Разве это не «ателье», которое описывает художник Толстой. Конечно, «ателье». В прозе таких «ателье» очень много - их воспитывающая роль неоспорима.

В поэзии примеры привести столь же легко.

«В трюмо испаряется чашка какао,
Колышется тюль - и прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо» .

«Ателье»? Ателье. Дача. И в то же время эти строки - высочайшая вершина русской поэзии XX века, века очень богатого в русской литературе, украшенного немалым количеством блестящих имен.

Это - решение вопроса в Вашем понимании «ателье». Для меня же «ателье» художника - это его душа, его личный опыт, отдача скопленного всей жизнью, и в чем это будет выражено, к чему будет привлечено внимание - не суть важно. Будет талант, будет и новизна. Будет новизна, неожиданность - будет и победа. У искусства много начал, но цели его - едины.

Недостаточно правильную позицию, мне кажется, Вы занимаете и в отношении к современным «бытописателям», вроде Шелеста и Алдан-Семенова . Тут аргумент «правды» и «неправды» недостаточен. И вот почему. Ведь Алдан-Семенов тоже может сказать, что он, Алдан-Семенов, описывает «пережитое» правдиво, а Солженицын - лжет. Алдан-Семенов скажет: кто дал Солженицыну право судить о том, что в лагере верно и что неверно, если Солженицын лагеря не знает (потому-то и потому-то), а он, Алдан-Семенов, был столько-то лет на Колыме (на Колыме!) и может представить документы, вместе со справкой о реабилитации. Ведь с представлением документов уже был казус, о котором Вы когда-то мне писали. На мой взгляд, Вам (или тем, кто представлял Ваши интересы) вовсе не нужно было представлять какие-то документы о своем заключении. Действовать так - значит вытолкать обоих авторов из литературы - пусть ведут поединок на газетных страницах. Где же истина? Где обе правды, о которых так хорошо знал XIX век России - правда-истина и правда-справедливость?

Почему Вам кажется, что лжет Алдан-Семенов или Дьяков , а не лжет Шаламов в его «Колымских рассказах»?

Сердечный привет Наталье Алексеевне.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Недавно мне пришлось познакомиться с мемуаром «Крутой подъем» и встретиться с его автором, некой Гинзбург. Твардовского не обманывает чутье, когда он отказывается печатать это произведение, как Вы мне рассказывали. Со стороны чисто литературной - это не писательская вещь. Это - журналистская скоропись, претенциозная мазня. Чего стоят стихотворные эпиграфы к каждой главе? Материал такого рода не может иметь стихотворных эпиграфов, но вкус автора воспитан на женских альбомах провинциальных гимназий. Но дело, конечно, не в стихах и не в полной неспособности дать картину, оценить и т. д. Не в отсутствии скромности автора. Дело гораздо хуже.

Мемуар обличает фальшивого насквозь человека, беспринципного карьериста, сочинившего свои «воспоминания» с далеко идущими целями. В мемуаре прославляются убийцы, организаторы ряда провокационных, смертельных, кровавых процессов на Колыме (как доктор Кривицкий - зам. наркома, авиационной промышленности) и унижены люди, которые превосходят Гинзбург во всем - и в культуре, и в уме, и в нравственной твердости (Жилинская и др.)

Лагерь обладает страшной особенностью - жизнь на глазах сотен людей покажет все стороны характера, откроет человека до конца. О Гинзбург я получил много предупреждений, исходивших от людей, не только заслуживающих доверия, но и по своему положению самых авторитетных судей. Характеристики все отрицательные самым решительным образом (и, конечно, не вызваны какими-то преимуществами Гинзбург, как она настаивает сама). Я лично на Колыме Гинзбург встречал во время войны. Во мне было 40 килограммов веса, я не мог по достоинству оценить ее просто. Впечатление от первого и, надеюсь, единственного, свидания с этой дамой самое отрицательное. Это - втируша, оскорбляющая память людей, которые гораздо честнее Гинзбург прожили свою жизнь.

Года два назад в Солотче Вы просили меня указать на черты некоего характера, необходимого Вам для работы. Пишите этот задуманный портрет с Гинзбург - не ошибетесь. Я очень, очень жалею, что согласился на это свидание. В любой день и час готов побеседовать с Вами об этой даме подробнее.

Жму руку, привет Наталье Алексеевне.

В.Т. Шаламов - А.И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Рад был Вашему письму. История напечатания стихов в «Литературной газете» такова. Три года назад с приходом Наровчатова в редколлегию «Литературной газеты» я отнес туда 150 стихотворений, исключительно колымских (1937-1956) и примерно через год имел беседу с Наровчатовым - ответ, носящий характер категорического отказа напечатать что-либо колымское. «Вот если бы Вы дали что-нибудь современное - мы отвели бы Вам полполосы». Я всегда держу в памяти практику работы в журналах: где просматривается несколькими инстанциями сотня стихотворений, а потом выбираются десятки безобиднейших, случайнейших. Такой «помощью» авторам - «даем место, печатаем!» - занимаются все: «Новый мир», «Знамя», «Москва», «Семья и школа», «Сельская молодежь» - все тонкие и толстые журналы Советского Союза. Это - вреднейшая практика, никакими ссылками на вышестоящих или сбоку стоящих не оправдываемая. Это называется помогать, выбивать, хорошо относиться и т. д. К сожалению, материальные дела авторов не позволяют разорвать эти связи. Так у меня кромсали колымские стихи в «Новом мире», в «Знамени», в «Москве», в «Юности». Но с «Литературной газетой» ради первой публикации я решил поступить иначе, предвидя этот разговор.

Я не вижу возможности предложить что-либо другое. «Литературная газета» напечатала обо мне четыре статьи, где всячески хвалит именно колымские стихи. А когда дело доходит до напечатания - мне говорят: давайте какие-нибудь другие.

Можете взять свои стихи назад.

Нет, оставьте. Может быть, мы выберем что-либо.

Этот разговор был два года назад, и я не справлялся о стихах, но в пятницу, 29 июля, меня вызвали в «Литературную газету» (там работали уже другие люди), и Янская, новая заведующая отделом поэзии, сказала:

Вот посмотрите, не напечатали ли эти стихи где-нибудь, ведь прошло два года.

Я посмотрел.

Когда же вы будете давать?

Завтра или никогда.

Зачем я это все Вам пишу. Чтобы разоблачить всех «либералов», чья «помощь» - подлинная фальшь.

В. Шаламов

В. Т. Шаламов - А. И. Солженицыну

Дорогой Александр Исаевич.

Любимов и Таганка . Все это должно быть не литературой, а читаться неотрывно. Не документ, а проза, пережатая, как документ. Я много раз хотел изложить Вам суть дела и выбрал время, когда я хвалю Вас за роман, за победу в классической, канонической, а потому неизбежно консервативной форме. Опыт говорит, что наибольший читательский успех имеют банальные идеи, выраженные в самой примитивной форме. Я не имею в виду Вашего романа, но в «Раковом корпусе» такие герои и идеи есть (больной, который читает в палате «Чем люди живы»).

В этом романе очень хороши Герасимович, Адамсон, особенно Герасимович. Очень хорош Лева Рубин. Драма Рубин - Иннокентий показана очень тонко, изящно. «Улыбка Будды» - вне романа. По самому тону. За шуткой не видно пролитой крови. (В наших вопросах недопустима шутка.)

Спиридон - слаб, особенно если иметь в виду тему стукачей и сексотов. Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура эта неподходящая. Слабее других - женские портреты. Голос автора разделен на тысячу лиц - Нержин, Сологодин, Рубин, Надя, Адамсон, Спиридон, даже Сталин в какой-то неуловимо малой части.

Об А. Жилинской пишет Е. Гинзбург в главе «Пугачевская башня», может быть, без теплоты, но и без явного намерения унизить. Видимо, на отношение В.Т. Шаламова к Е. Гинзбург повлияли скорее не личные впечатления от встречи с ней (он ее не помнит по Колыме), а рассказы его тогдашних друзей - Б.Н. Лесняка и Н.В. Савоевой, хорошо знавших Е. Гинзбург по Беличьей (колымской районной больнице), они упомянуты в «Крутом маршруте» в главе «Зека, зека и бека» не совсем благожелательно. Впоследствии, познакомившись лично с Е.С. Гинзбург, он изменил свое мнение о ней.

Первое произведение о сталинских лагерях, опубликованное в СССР. Описание обычного дня обычного заключенного - ещё не полный отчёт об ужасах ГУЛАГа, но и оно производит оглушительный эффект и наносит удар бесчеловечной системе, породившей лагеря.

комментарии: Лев Оборин

О чём эта книга?

Иван Денисович Шухов, он же номер Щ-854, девятый год сидит в лагере. Рассказ (по объёму — скорее повесть) описывает обычный его день от побудки до отбоя: этот день полон и тяготами, и небольшими радостями (насколько вообще можно говорить о радостях в лагере), столкновениями с лагерным начальством и разговорами с товарищами по несчастью, самозабвенной работой и маленькими хитростями, из которых складывается борьба за выживание. «Один день Ивана Денисовича» был, по сути, первым произведением о лагерях, появившимся в советской печати, — для миллионов читателей он стал откровением, долгожданным словом правды и краткой энциклопедией жизни ГУЛАГа.

Александр Солженицын. 1953 год

Laski Collection/Getty Images

Когда она написана?

Солженицын задумал рассказ об одном дне заключённого ещё в лагере, в 1950-1951 годах. Непосредственная работа над текстом началась 18 мая 1959 года и продолжалась 45 дней. К этому же времени — концу 1950-х — относится работа над второй редакцией романа «В круге первом», сбор материалов для будущего «Красного колеса», замысел «Архипелага ГУЛАГ», написание «Матрёнина двора» и нескольких «Крохоток»; параллельно Солженицын преподаёт физику и астрономию в рязанской школе и лечится от последствий онкологического заболевания. В начале 1961 года Солженицын отредактировал «Один день Ивана Денисовича», смягчив некоторые подробности, чтобы текст стал хотя бы теоретически «проходным» для советской печати.

Дом Солженицына в Рязани, в котором писатель жил с 1957 по 1965 год

Летом 1963 года «Один день…» фигурирует в секретном отчёте ЦРУ о культурной политике СССР: спецслужбам известно, что Хрущёв лично санкционировал публикацию

Как она написана?

Солженицын задает себе строгие временные рамки: рассказ начинается с побудки и заканчивается отходом ко сну. Это позволяет автору показать суть лагерной рутины через множество деталей, реконструировать типичные события. «Он не построил, по существу, никакого внешнего сюжета, не старался покруче завязать действие и поэффектней развязать его, не подогревал интерес к своему повествованию ухищрениями литературной интриги», — замечал критик Владимир Лакшин 1 Лакшин В. Я. Иван Денисович, его друзья и недруги // Критика 50-60-х годов XX века / сост., преамбулы, примеч. Е. Ю. Скарлыгиной. М.: ООО «Агентство «КРПА Олимп», 2004. С. 118. : внимание читателя удерживают смелость и честность описаний.

«Один день…» примыкает к традиции сказа, то есть изображения устной, некнижной речи. Таким образом достигается эффект непосредственного восприятия «глазами героя». При этом Солженицын перемешивает в рассказе разные языковые пласты, отражая социальную реальность лагеря: жаргон и брань зэков соседствуют с бюрократизмом аббревиатур, народное просторечие Ивана Денисовича — с различными регистрами интеллигентной речи Цезаря Марковича и кавторанга Капитан второго ранга. Буйновского.

Как же я не знал об Иване Шухове? Как мог не чувствовать, что вот в это тихое морозное утро его вместе с тысячами других выводят под конвоем с собаками за ворота лагеря в снежное поле — к объекту?

Владимир Лакшин

Что на неё повлияло?

Собственный лагерный опыт Солженицына и свидетельства других лагерников. Две большие, разного порядка традиции русской литературы: очерковая (повлияла на замысел и структуру текста) и сказовая, от Лескова до Ремизова (повлияла на стиль, язык героев и рассказчика).

В январе 1963 года «Один день Ивана Денисовича» выходит в «Роман-газете» тиражом 700 000 экземпляров

Первое издание рассказа в «Новом мире». 1962 год

«Один день Ивана Денисовича» удалось опубликовать благодаря уникальному стечению обстоятельств: существовал текст автора, который уцелел в лагере и чудом вылечился от тяжёлой болезни; существовал влиятельный редактор, готовый бороться за этот текст; существовал запрос власти на поддержку антисталинских разоблачений; существовали личные амбиции Хрущёва, которому было важно подчеркнуть свою роль в десталинизации.

В начале ноября 1961 года после долгих сомнений — пора или не пора — Солженицын передал рукопись Раисе Орловой Раиса Давыдовна Орлова (1918-1989) — писательница, филолог, правозащитница. С 1955 по 1961 год работала в журнале «Иностранная литература». Вместе со своим мужем Львом Копелевым выступала в защиту Бориса Пастернака, Иосифа Бродского, Александра Солженицына. В 1980 году Орлова и Копелев эмигрировали в Германию. В эмиграции были изданы их совместная книга воспоминаний «Мы жили в Москве», романы «Двери открываются медленно», «Хемингуэй в России». Посмертно вышла книга мемуаров Орловой «Воспоминания о непрошедшем времени». , жене своего друга и бывшего соузника Льва Копелева Лев Зиновьевич Копелев (1912-1997) — писатель, литературовед, правозащитник. Во время войны был офицером-пропагандистом и переводчиком с немецкого, в 1945 году, за месяц до конца войны, был арестован и приговорён к десяти годам заключения «за пропаганду буржуазного гуманизма» — Копелев критиковал мародёрство и насилие над гражданским населением в Восточной Пруссии. В «Марфинской шарашке» познакомился с Александром Солженицыным. С середины 1960-х Копелев участвует в правозащитном движении: выступает и подписывает письма в защиту диссидентов, распространяет книги через самиздат. В 1980 году был лишён гражданства и эмигрировал в Германию вместе с женой, писательницей Раисой Орловой. Среди книг Копелева — «Хранить вечно», «И сотворил себе кумира», в соавторстве с женой были написаны мемуары «Мы жили в Москве». , позднее выведенного в романе «В круге первом» под именем Рубина. Орлова принесла рукопись в «Новый мир» редактору и критику Анне Берзер Анна Самойловна Берзер (настоящее имя — Ася; 1917-1994) — критик, редактор. Берзер работала редактором в «Литературной газете», издательстве «Советский писатель», журналах «Знамя» и «Москва». С 1958 по 1971 год была редактором «Нового мира»: работала с текстами Солженицына, Гроссмана, Домбровского, Трифонова. Берзер была известна как блестящий редактор и автор остроумных критических статей. В 1990 году вышла книга Берзер «Прощание», посвящённая Гроссману. , а та показала рассказ главному редактору журнала — поэту Александру Твардовскому, минуя его замов. Потрясённый Твардовский развернул целую кампанию, чтобы провести рассказ в печать. Шанс на это давали недавние хрущёвские разоблачения на XX и XXII съездах КПСС 14 февраля 1956 года, на XX съезде КПСС, Никита Хрущёв выступил с закрытым докладом, осуждающим культ личности Сталина. На XXII съезде, в 1961 году, антисталинская риторика стала ещё жёстче: публично прозвучали слова об арестах, пытках, преступлениях Сталина перед народом, было предложено вынести его тело из Мавзолея. После этого съезда населённые пункты, названные в честь вождя, были переименованы, а памятники Сталину — ликвидированы. , личное знакомство Твардовского с Хрущёвым, общая атмосфера оттепели. Твардовский заручился положительными отзывами нескольких крупных писателей — в том числе Паустовского, Чуковского и находившегося в фаворе Эренбурга.

Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребёнку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла — всем по двадцать пять, невзирая

Александр Солженицын

Руководство КПСС предложило внести несколько правок. На некоторые Солженицын согласился, — в частности, упомянуть Сталина, чтобы подчеркнуть его персональную ответственность за террор и ГУЛАГ. Однако выбросить слова бригадира Тюрина «Всё ж есть ты, Создатель, на небе. Долго терпишь да больно бьёшь» Солженицын отказался: «…Я бы уступил, если б это — за свой счёт или за счёт литературный. Но тут предлагали уступить за счёт Бога и за счёт мужика, а этого я обещался никогда не делать» 2 Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996. C. 44. .

Существовала опасность, что рассказ, уже расходившийся в копиях, «утечёт» за границу и будет опубликован там — это закрыло бы возможность публикации в СССР. «Что уплыв на Запад не произошёл почти за год — чудо не меньшее, чем само напечатание в СССР», — замечал Солженицын. В конце концов в 1962 году Твардовский смог передать рассказ Хрущёву — генсека рассказ взволновал, и он санкционировал его публикацию, причём для этого ему пришлось поспорить с верхушкой ЦК. Рассказ вышел в ноябрьском номере «Нового мира» за 1962 год тиражом 96 900 экземпляров; позже были допечатаны ещё 25 000 — но и этого на всех желающих не хватило, «Один день…» распространялся в списках и фотокопиях. В 1963 году «Один день…» был переиздан «Роман-газетой» Одно из самых многотиражных советских литературных изданий, выпускается с 1927 года. Идея состояла в том, чтобы издавать художественные произведения для народа, по выражению Ленина, — «в виде пролетарской газеты». В «Роман-газете» публиковались произведения главных советских писателей — от Горького и Шолохова до Белова и Распутина, а также тексты зарубежных авторов: Войнич, Ремарка, Гашека. тиражом уже в 700 000 экземпляров; за этим последовало отдельное книжное издание (100 000 экземпляров). Когда Солженицын попал в опалу, все эти издания стали изымать из библиотек, и вплоть до перестройки «Один день…», как и другие произведения Солженицына, распространялся только в самиздате и тамиздате.

Александр Твардовский. 1950 год. Главный редактор «Нового мира», где был впервые напечатан «Один день Ивана Денисовича»

Анна Берзер. 1971 год. Редактор «Нового мира», передавшая рукопись Солженицына Александру Твардовскому

Владимир Лакшин. 1990-е годы. Заместитель главного редактора «Нового мира», автор статьи «Иван Денисович, его друзья и недруги» (1964)

Как её приняли?

Высшее благоволение к повести Солженицына стало залогом благожелательных откликов. В первые месяцы в советской печати появилось 47 рецензий с громкими заголовками: «Гражданином быть обязан…», «Во имя человека», «Человечность», «Суровая правда», «Во имя правды, во имя жизни» (автор последней — одиозный критик Владимир Ермилов, участвовавший в травле многих писателей, в том числе Платонова). Мотив многих рецензий — репрессии остались в прошлом: например, писатель-фронтовик Григорий Бакланов Григорий Яковлевич Бакланов (настоящая фамилия — Фридман; 1923-2009) — писатель и сценарист. Ушёл на фронт в 18 лет, воевал в артиллерии, закончил войну в звании лейтенанта. С начала 1950-х публикует рассказы и повести о войне; его повесть «Пядь земли» (1959) подверглась резкой критике за «окопную правду», роман «Июль 41 года» (1964), в котором было описано уничтожение Сталиным высшего командования Красной армии, после первой публикации не переиздавался 14 лет. В годы перестройки Бакланов возглавил журнал «Знамя», под его руководством впервые в СССР были напечатаны «Собачье сердце» Булгакова и «Мы» Замятина. называет свой отзыв «Чтоб это никогда не повторилось». В первой, «парадной» рецензии в «Известиях» («О прошлом во имя будущего») Константин Симонов задавал риторические вопросы: «Чья злая воля, чей безграничный произвол могли оторвать этих советских людей — земледельцев, строителей, тружеников, воинов — от их семей, от работы, наконец, от войны с фашизмом, поставить их вне закона, вне общества?» Симонов делал вывод: «Думается, что А. Солженицын проявил себя в своей повести как подлинный помощник партии в святом и необходимом деле борьбы с культом личности и его последствиями» 3 Слово пробивает себе дорогу: Сборник статей и документов об А. И. Солженицыне. 1962-1974 / вступ. Л. Чуковской, сост. В. Глоцера и Е. Чуковской. М.: Русский путь, 1998. C. 19, 21. . Другие рецензенты вписывали рассказ в большую реалистическую традицию, сравнивали Ивана Денисовича с другими представителями «народа» в русской литературе, например с Платоном Каратаевым из «Войны и мира».

Пожалуй, самым важным советским отзывом стала статья новомирского критика Владимира Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги» (1964). Анализируя «Один день…», Лакшин пишет: «В повести точно обозначено время действия — январь 1951 года. И не знаю, как другие, но я, читая повесть, всё время возвращался мыслью к тому, а что я делал, как жил в это время. <…> Но как же я не знал об Иване Шухове? Как мог не чувствовать, что вот в это тихое морозное утро его вместе с тысячами других выводят под конвоем с собаками за ворота лагеря в снежное поле — к объекту?» 4 Лакшин В. Я. Иван Денисович, его друзья и недруги // Критика 50-60-х годов XX века / сост., преамбулы, примеч. Е. Ю. Скарлыгиной. М.: ООО «Агентство «КРПА Олимп», 2004. С. 123. Предчувствуя конец оттепели, Лакшин пытался защитить рассказ от возможной травли, делая оговорки о его «партийности», и возражал критикам, укорявшим Солженицына за то, что Иван Денисович «не может… претендовать на роль народного типа нашей эпохи» (то есть не вписывается в нормативную соцреалистическую модель), что у него «вся философия сведена к одному: выжить!». Лакшин демонстрирует — прямо по тексту — примеры стойкости Шухова, сберегающей его личность.

Заключённый Воркутлага. Республика Коми, 1945 год. Laski Diffusion/Getty Images

Валентин Катаев называл «Один день…» фальшивым: «не показан протест». Корней Чуковский возражал: «Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости… <…> …А Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все» 5 Чуковский К. И. Дневник: 1901-1969: В 2 т. М.: ОЛМА-Пресс Звёздный мир, 2003. Т. 2. C. 392. . Известен устный отзыв Анны Ахматовой: «Эту повесть о-бя-зан прочи-тать и выучить наизусть — каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза» 6 Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: в 3 т. М.: Согласие, 1997. Т. 2. C. 512. .

После выхода «Одного дня…» в редакцию «Нового мира» и самому автору стали приходить горы писем с благодарностями и личными историями. Бывшие заключённые просили Солженицына: «Вам надлежит написать большую и такую же правдивую книгу на эту тему, где отобразить не один день, а целые годы»; «Если Вы начали это большое дело, продолжайте его и дальше» 7 «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962-1964. М.: Русский путь, 2012. C. 142, 177. . Материалы, присланные корреспондентами Солженицына, легли в основу «Архипелага ГУЛАГ». С восторгом принял «Один день…» Варлам Шаламов, автор великих «Колымских рассказов» и в будущем — недоброжелатель Солженицына: «Повесть — как стихи — в ней всё совершенно, всё целесообразно».

Дума арестантская — и та несвободная, всё к тому ж возвращается, всё снова ворошит: не нащупают ли пайку в матрасе? в санчасти освободят ли вечером? посадят капитана или не посадят?

Александр Солженицын

Приходили, разумеется, и отрицательные отзывы: от сталинистов, оправдывавших террор, от людей, боявшихся, что публикация повредит международному престижу СССР, от тех, кого шокировал грубый язык героев. Иногда эти мотивации сочетались. Один читатель, бывший вольный прораб в местах заключения, возмущался: кто дал Солженицыну право «огульно охаивать и порядки, существующие в лагере, и людей, которые призваны охранять заключённых… <…> Эти порядки не нравятся герою повести и автору, но они необходимы и нужны советскому государству!» Другая читательница спрашивала: «Так скажите, зачем же, как хоругви, разворачивать перед миром свои грязные портки? <…> Не могу воспринимать это произведение, потому что оно унижает моё достоинство советского человека» 8 «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962-1964. М.: Русский путь, 2012. C. 50-55, 75. . В «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын приводит и возмущённые письма от бывших сотрудников карательных органов, вплоть до таких самооправданий: «Мы, исполнители, — тоже люди, мы тоже шли на геройство: не всегда подстреливали падающих и, таким образом, рисковали своей службой» 9 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. М.: Центр «Новый мир», 1990. Т. 3. C. 345. .

В эмиграции выход «Одного дня…» восприняли как важное событие: рассказ не только разительно отличался по тону от доступной на Западе советской прозы, но и подтверждал сведения, известные эмигрантам о советских лагерях.

На Западе «Один день Ивана Денисовича» был встречен со вниманием — в среде левых интеллектуалов он, по мнению Солженицына, заронил первые сомнения в прогрессивности советского эксперимента: «Только потому у всех отнялись языки, что это напечатано с разрешения ЦК в Москве, вот это потрясло». Но это же заставляло некоторых рецензентов сомневаться в литературном качестве текста: «Это политическая сенсация, а не литературная. <…> Если сменить место действия на Южную Африку или Малайзию… мы получим честный, но грубо написанный очерк о совершенно непонятных людях» 10 Magner T. F. Alexander Solzhenitsyn. One Day in the Life of Ivan Denisovich // The Slaviс and East European Journal. 1963. Vol. 7. № 4. Pp. 418-419. . Для других рецензентов политика не затмевала этической и эстетической значимости рассказа. Американский славист Франклин Рив Франклин Рив (1928-2013) — писатель, поэт, переводчик. В 1961 году Рив стал одним из первых американских профессоров, приехавших в СССР по обмену; в 1962 году был переводчиком поэта Роберта Фроста во время его встречи с Хрущёвым. В 1970-м Рив перевёл нобелевскую речь Александра Солженицына. С 1967 по 2002 год преподавал литературу в Уэслианском университете в Коннектикуте. Рив — автор более 30 книг: стихов, романов, пьес, критических статей, переводов с русского. выразил опасение, что «Один день» будет прочитан исключительно как «ещё одно выступление на международной политической Олимпиаде», сенсационное разоблачение тоталитарного коммунизма, тогда как значение рассказа гораздо шире. Критик сравнивает Солженицына с Достоевским, а «Один день» — с «Одиссеей», видя в рассказе «глубочайшее утверждение человеческой ценности и человеческого достоинства»: «В этой книге «обычный» человек в бесчеловечных условиях изучен до самых глубин» 11 Reeve F. D. The House of the Living // Kenyon Review. 1963. Vol. 25. № 2. Pp. 356-357. .

Посуда заключённых в исправительно-трудовом лагере

Заключённые Воркутлага. Республика Коми, 1945 год

Laski Diffusion/Getty Images

На короткое время Солженицын стал признанным мастером советской литературы. Его приняли в Союз писателей, он опубликовал ещё несколько произведений (самое заметное — большой рассказ «Матрёнин двор»), всерьёз обсуждалась возможность наградить его за «Один день…» Ленинской премией. Солженицын был приглашён на несколько «встреч руководителей партии и правительства с деятелями культуры и искусства» (и оставил об этом язвительные воспоминания). Но с середины 1960-х, с начавшимся ещё при Хрущёве сворачиванием оттепели, цензура перестала пропускать новые вещи Солженицына: вновь переписанный «В круге первом» и «Раковый корпус» так и не появились в советской печати до самой перестройки, но публиковались на Западе. «Случайный прорыв с «Иваном Денисовичем» нисколько не примирял Систему со мной и не обещал лёгкого движения дальше», — объяснял потом Солженицын 12 Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996. C. 50. . Параллельно он работал над главной своей книгой — «Архипелагом ГУЛАГ», уникальным и скрупулёзным — насколько автору позволяли обстоятельства — исследованием советской карательной системы. В 1970 году Солженицыну была присуждена Нобелевская премия — в первую очередь за «Один день Ивана Денисовича», а в 1974 году его лишили советского гражданства и выслали за границу — в эмиграции писатель проживёт 20 лет, оставаясь активным публицистом и всё чаще выступая в раздражающей многих роли учителя или пророка.

После перестройки «Один день Ивана Денисовича» переиздавался десятки раз, в том числе в составе 30-томного собрания сочинений Солженицына (М.: Время, 2007) — наиболее авторитетного на настоящий момент. В 1963 году по произведению был снят английский телеспектакль, в 1970-м — полноценная экранизация (совместное производство Норвегии и Великобритании; Солженицын отнесся к фильму положительно). «Один день» не раз ставился в театре. Первая российская киноадаптация должна появиться в ближайшие годы: в апреле 2018 года фильм по «Ивану Денисовичу» начал снимать Глеб Панфилов. С 1997 года «Один день Ивана Денисовича» входит в обязательную школьную программу по литературе.

Александр Солженицын. 1962 год

РИА Новости

«Один день» — первое русское произведение о Большом терроре и лагерях?

Нет. Первым прозаическим произведением о Большом терроре считается повесть Лидии Чуковской «Софья Петровна», написанная ещё в 1940 году (муж Чуковской, выдающийся физик Матвей Бронштейн, был арестован в 1937-м и расстрелян в 1938-м). В 1952 году в Нью-Йорке вышел роман эмигранта второй волны Николая Нарокова «Мнимые величины», описывающий самый разгар сталинского террора. Сталинские лагеря упоминаются в эпилоге «Доктора Живаго» Пастернака. Варлам Шаламов, чьи «Колымские рассказы» часто противопоставляют прозе Солженицына, начал писать их в 1954 году. Основная часть «Реквиема» Ахматовой была написана в 1938-1940 годах (в это время в лагере сидел её сын Лев Гумилёв). В самом ГУЛАГе тоже создавались художественные произведения — особенно стихи, которые было легче запомнить.

Обычно говорится, что «Один день Ивана Денисовича» стал первым опубликованным произведением о ГУЛАГе. Здесь нужна оговорка. Накануне публикации «Одного дня» редакция «Известий», уже знавшая о борьбе Твардовского за Солженицына, напечатала рассказ Георгия Шелеста Георгий Иванович Шелест (настоящая фамилия — Малых; 1903-1965) — писатель. В начале 1930-х годов Шелест писал рассказы о Гражданской войне и партизанах, работал в забайкальских и дальневосточных газетах. В 1935 году переехал в Мурманскую область, где работал секретарём редакции «Кандалакшский коммунист». В 1937-м писателя обвинили в организации вооружённого восстания и отправили в Озерлагерь; спустя 17 лет его реабилитировали. После освобождения Шелест уехал в Таджикистан, где работал на строительстве ГЭС, там же он начал писать прозу на лагерную тему. «Самородок» — о коммунистах, репрессированных в 1937-м и моющих золото на Колыме («На редакционном сборе «Известий» гневался Аджубей, что не его газета «открывает» важную тему» 13 Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996. C. 45. ). Твардовский в письме Солженицыну сетовал: «…Впервые введены в обиход печатной страницы такие словечки, как «опер», «сексот», «утренняя молитва» и т. п. А рассказец сам по себе преговённый, говорить не о чем» 14 «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962-1964. М.: Русский путь, 2012. C. 20. . Солженицына появление рассказа Шелеста сначала расстроило, «но потом я подумал: а чем он мешает? <…> «Первооткрывания» темы — думаю, что у них не получилось. А словечки? Да ведь не нами они придуманы, патента на них брать не стоит» 15 «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962-1964. М.: Русский путь, 2012. C. 25. . Эмигрантский журнал «Посев» в 1963 году отзывался о «Самородке» презрительно, полагая, что это попытка «с одной стороны, утвердить миф о том, что в лагерях от злого дяди Сталина в первую очередь страдали и гибли добрые чекисты и партийцы; с другой стороны — через показ настроений этих добрых чекистов и партийцев — создать миф, что в лагерях, терпя несправедливости и муки, советские люди по своей вере в режим, по своей «любви» к нему оставались советскими людьми» 16 О лагерях «вспоминает» комбриг ВЧК-ОГПУ… // Посев. 1962. № 51-52. С. 14. . В финале рассказа Шелеста зэки, нашедшие золотой самородок, решают не менять его на продукты и махорку, а сдать начальству и получают благодарность «за помощь советскому народу в трудные дни» — ничего похожего, разумеется, нет у Солженицына, хотя многие заключенные ГУЛАГа действительно оставались правоверными коммунистами (сам Солженицын писал об этом в «Архипелаге ГУЛАГ» и романе «В круге первом»). Рассказ Шелеста прошёл почти незамеченным: о скорой публикации «Одного дня…» уже ходили слухи, и именно текст Солженицына стал сенсацией. В стране, где о лагерях знали все, никто не ожидал, что правда о них будет высказана гласно, многотысячным тиражом — даже после XX и XXII съездов КПСС, на которых были осуждены репрессии и культ личности Сталина.

Исправительно-трудовой лагерь в Карелии. 1940-е годы

Правдиво ли в «Одном дне Ивана Денисовича» изображена жизнь в лагере?

Главными судьями здесь были сами бывшие заключённые, оценившие «Один день…» высоко и писавшие Солженицыну письма с благодарностями. Конечно, были отдельные нарекания и уточнения: в такой болезненной теме товарищам Солженицына по несчастью была важна каждая мелочь. Некоторые зэки писали , что «режим лагеря, где сидел Иван Денисович, был из лёгких». Солженицын подтверждал это: особлаг, в котором отбывал последние годы заключения Шухов, был не чета тому лагерю в Усть-Ижме, где Иван Денисович доходил, где заработал цингу и потерял зубы.

Некоторые упрекали Солженицына, что тот преувеличил рвение зэка к труду: «Никто не стал бы, рискуя и себя, и бригаду оставить без еды, продолжать класть стенку» 17 Абелюк Е. С., Поливанов К. М. История русской литературы XX века: Книга для просвещённых учителей и учеников: В 2 кн. М.: Новое литературное обозрение, 2009. C. 245. , — впрочем, Варлам Шаламов указывал: «Тонко и верно показано увлечение работой Шухова и других бригадников, когда они кладут стену. <…> Это увлечение работой несколько сродни тому чувству азарта, когда две голодные колонны обгоняют друг друга. <…> Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей». «Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен!» — писал позднее Солженицын 18 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. М.: Центр «Новый мир», 1990. Т. 2. С. 170. . Он считал, что подобные нарекания исходят от «бывших придурков Придурками в лагере называли заключённых, устроившихся на привилегированную, «непыльную» должность: повара, писаря, кладовщика, дежурного. и их никогда не сидевших интеллигентных друзей».

Но во лжи, в искажении действительности Солженицына не упрекнул никто из переживших ГУЛАГ. Евгения Гинзбург, автор «Крутого маршрута», предлагая свою рукопись Твардовскому, писала об «Одном дне…»: «Наконец-то люди узнали из первоисточника хоть об одном дне той жизни, которую мы вели (в разных вариантах) в течение 18 лет». Подобных писем от лагерников было очень много, хотя «Один день Ивана Денисовича» не упоминает и десятой доли лишений и зверств, которые были возможны в лагерях, — эту работу Солженицын выполняет в «Архипелаге ГУЛАГ».

Барак для заключённых Понышлага. Пермская область, 1943 год

Sovfoto/UIG via Getty Images

Почему Солженицын выбрал для повести такое название?

Дело в том, что его выбрал не Солженицын. Название, под которым Солженицын отправил свою рукопись в «Новый мир», — «Щ-854», личный номер Ивана Денисовича Шухова в лагере. Это название фокусировало всё внимание на герое, но было неудобопроизносимо. У рассказа было и альтернативное название или подзаголовок — «Один день одного зэка». Опираясь на этот вариант, главный редактор «Нового мира» Твардовский предложил «Один день Ивана Денисовича». Здесь в фокусе именно время, длительность, название оказывается практически равно содержанию. Солженицын легко принял этот удачный вариант. Интересно, что Твардовский предложил новое название и для «Матрёнина двора», который изначально назывался «Не стоит село без праведника». Здесь в первую очередь сыграли роль цензурные соображения.

Почему один день, а не неделя, месяц или год?

Солженицын специально прибегает к ограничению: в течение одного дня в лагере происходит множество драматических, но в общем рутинных событий. «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три»: значит, эти события, привычные Шухову, повторяются изо дня в день, и один день мало чем отличается от другого. Одного дня оказывается достаточно, чтобы показать весь лагерь — по крайней мере тот относительно «благополучный» лагерь при относительно «благополучном» режиме, в котором выпало сидеть Ивану Денисовичу. Многочисленные подробности лагерного быта Солженицын продолжает перечислять и после кульминации рассказа — укладки шлакоблоков на строительстве ТЭЦ: это подчёркивает, что день не кончается, впереди ещё много тягомотных минут, что жизнь — не литература. Анна Ахматова замечала: «В «Старике и море» Хэмингуэя подробности меня раздражают. Нога затекла, одна акула сдохла, вдел крюк, не вдел крюк и т. д. И всё ни к чему. А тут каждая подробность нужна и дорога» 19 Сараскина Л. И. Александр Солженицын. М.: Молодая гвардия, 2009. C. 504. .

«Действие происходит в течение ограниченного времени в замкнутом пространстве» — это характерный очерковый приём (можно вспомнить тексты из «физиологических» сборников Сборники произведений в жанре бытового, нравоописательного очерка. Один из первых в России «физиологических» сборников — «Наши, списанные с натуры русскими», составленный Александром Башуцким. Самый известный — альманах «Физиология Петербурга» Некрасова и Белинского, ставший манифестом натуральной школы. , отдельные произведения Помяловского, Николая Успенского, Златовратского). «Один день» — продуктивная и понятная модель, которую и после Солженицына используют «обзорные», «энциклопедические» тексты, уже не придерживающиеся реалистической повестки. В течение одного дня (и — практически всё время — в одном замкнутом пространстве) совершается действие ; явно с оглядкой на Солженицына пишет свой «День опричника» Владимир Сорокин. (Кстати, это не единственное сходство: гипертрофированно «народный» язык «Дня опричника» с его просторечием, неологизмами, инверсиями отсылает к языку рассказа Солженицына.) В сорокинском «Голубом сале» любовники Сталин и Хрущёв обсуждают повесть «Один день Ивана Денисóвича», написанную бывшим узником «крымских лагерей принудительной любви» (LOVEЛАГ); вожди народа недовольны недостаточным садизмом автора — здесь Сорокин пародирует давний спор между Солженицыным и Шаламовым. Несмотря на явно травестийный характер, вымышленная повесть сохраняет всё ту же «однодневную» структуру.

Карта исправительно-трудовых лагерей в СССР. 1945 год

Почему у Ивана Денисовича номер Щ-854?

Присвоение номеров, разумеется, знак расчеловечивания — у зэков официально нет имён, отчеств и фамилий, к ним обращаются так: «Ю сорок восемь! Руки назад!», «Бэ пятьсот два! Подтянуться!» Внимательный читатель русской литературы вспомнит здесь «Мы» Замятина, где герои носят имена вроде Д-503, О-90, — но у Солженицына мы сталкиваемся не с антиутопией, а с реалистической подробностью. Номер Щ-854 не носит связи с реальной фамилией Шухова: у героя «Одного дня» кавторанга Буйновского номер Щ-311, у самого Солженицына был номер Щ-262. Такие номера зэки носили на одежде (на известной постановочной фотографии Солженицына номер нашит на телогрейке, брюках и кепке) и обязаны были следить за их состоянием — это сближает номера с жёлтыми звёздами, которые предписывалось носить евреям в нацистской Германии (свои отметки были у других преследуемых нацистами групп — цыган, гомосексуалов, свидетелей Иеговы…). В немецких концлагерях заключённые также носили номера на одежде, а в Освенциме их татуировали на руке.

Числовые коды вообще играют важную роль в лагерной дегуманизации 20 Pomorska K. The Overcoded World of Solzhenitsyn // Poetics Today. 1980. Vol. 1. № 3, Special Issue: Narratology I: Poetics of Fiction. P. 165. . Описывая ежеутренний развод, Солженицын говорит о разделении лагерников на бригады. Людей пересчитывают по головам, как скот:

— Первая! Вторая! Третья!

И пятёрки отделялись и шли цепочками отдельными, так что хоть сзади, хоть спереди смотри: пять голов, пять спин, десять ног.

А второй вахтёр — контролёр, у других перил молча стоит, только проверяет, счёт правильный ли.

Парадоксальным образом эти, казалось бы, ничего не стоящие головы важны для отчётности: «Человек — дороже золота. Одной головы за проволокой недостанет — свою голову туда добавишь». Таким образом, среди репрессивных сил лагеря одной из самых значительных оказывается бюрократия. Об этом говорят даже самые мелкие, абсурдные детали: например, соузнику Шухова Цезарю в лагере не сбрили усы, потому что на фотографии в следственном деле он в усах.

Штрафной изолятор Воркутлага. Республика Коми, 1930–40-е годы

РИА «Новости»

Телогрейка с номером, которую носили заключённые исправительно-трудовых лагерей

Lanmas/Alamy/ТАСС

В каком лагере сидел Иван Денисович?

В тексте «Одного дня» даётся понять, что этот лагерь — «каторжный», относительно новый (в нём никто ещё не отсидел полного срока). Речь идёт об особом лагере — лагеря такого типа, специально для политических заключённых, были созданы в 1948 году. Действие «Одного дня» происходит, как мы помним, в 1951-м. Из предыдущей лагерной одиссеи Ивана Денисовича следует, что большую часть своего срока он сидел в Усть-Ижме (Коми АССР) вместе с уголовниками. Его новые солагерники считают, что это ещё не худшая участь Назначение особых лагерей состояло в том, чтобы изолировать «врагов народа» от обычных заключённых. Режим в них был схож с тюремным: решётки на окнах, запирающиеся на ночь бараки, запрет покидать барак в нерабочее время и номера на одежде. Таких заключённых использовали на особо тяжёлых работах, например в шахтах. Однако, несмотря на более тяжёлые условия, для многих зэка политическая зона была лучшей участью, чем бытовой лагерь, где «политических» терроризировали «блатные». : «Ты, Ваня, восемь сидел — в каких лагерях?.. Ты в бытовых сидел, вы там с бабами жили. Вы номеров не носили».

Указания на конкретное место в самом тексте рассказа — только косвенные: так, уже на первых страницах «старый лагерный волк» Кузёмин говорит вновь прибывшим: «Здесь, ребята, закон — тайга». Впрочем, эта поговорка была распространена во многих советских лагерях. Температура зимой в лагере, где сидит Иван Денисович, может опуститься ниже сорока градусов — но такие климатические условия тоже существуют много где: в Сибири, на Урале, на Чукотке, на Колыме, на Крайнем Севере. Зацепку могло бы дать название «Соцгородок» (с утра Иван Денисович мечтает, чтобы его бригаду не послали туда): поселений с таким названием (все их строили зэки) в СССР было несколько, в том числе в местах с суровым климатом, но именно типовое название и «обезличивает» место действия. Скорее нужно предполагать, что в лагере Ивана Денисовича отражены условия особлага, в котором сидел сам Солженицын: Экибастузский каторжный лагерь, впоследствии — часть Степлага Лагерь для политических заключённых, который находился в Карагандинской области Казахстана. Заключённые Степлага работали в шахтах: добывали уголь, медную и марганцевую руды. В 1954 году в лагере произошло восстание: пять тысяч заключённых потребовали приезда московской комиссии. Бунт был жестоко подавлен войсками. Через два года Степлаг ликвидировали. в Казахстане.

Доска почёта исправительно-трудового лагеря

Fine Art Images/Heritage Images/Getty Images

За что сидел Иван Денисович?

Об этом Солженицын как раз пишет открыто: Иван Денисович воевал (ушел на фронт в 1941-м: «От бабы меня, гражданин начальник, в сорок первом году отставили») и попал в немецкий плен, потом прорвался оттуда к своим — но пребывание советского солдата в немецком плену нередко приравнивалось к измене родине. По данным НКВД 21 Кривошеев Г. Ф. Россия и СССР в войнах XX века: Статистическое исследование / Под общей ред. Г. Ф. Кривошеева. М.: ОЛМА-Пресс, 2001. C. 453-464. , из 1 836 562 вернувшихся в СССР военнопленных в ГУЛАГ по обвинению в измене попали 233 400 человек. Таких людей осуждали по статье 58, пункт 1а, УК РСФСР («Измена родине»).

А было вот как: в феврале сорок второго года на Северо-Западном окружили их армию всю, и с самолётов им ничего жрать не бросали, а и самолётов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели. И стрелять было нечем. И так их помалу немцы по лесам ловили и брали. И вот в группе такой одной Шухов в плену побыл пару дней, там же, в лесах, — и убежали они впятером. И ещё по лесам, по болотам покрались — чудом к своим попали. Только двоих автоматчик свой на месте уложил, третий от ран умер, — двое их и дошло. Были б умней — сказали б, что по лесам бродили, и ничего б им. А они открылись: мол, из плена немецкого. Из плена?? Мать вашу так! Фашистские агенты! И за решётку. Было б их пять, может, сличили показания, поверили б, а двоим никак: сговорились, мол, гады, насчёт побега.

Агенты контрразведки побоями вынудили Шухова подписать показания на себя («не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживёшь ещё малость»). Ко времени действия рассказа Иван Денисович сидит в лагере уже девятый год: он должен освободиться в середине 1952-го. Предпоследняя фраза рассказа — «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три» (обратим внимание на долгое, «словами», выписывание числительных) — не позволяет однозначно сказать, что Иван Денисович выйдет на свободу: ведь многие лагерники, отсидевшие свой срок, вместо освобождения получали новый; опасается этого и Шухов.

Сам Солженицын был осуждён по 10-му и 11-му пунктам 58-й статьи, за антисоветскую пропаганду и агитацию в условиях военного времени: в личных беседах и переписке он позволил себе критику в адрес Сталина. Накануне ареста, когда бои шли уже на территории Германии, Солженицын вывел свою батарею из немецкого окружения и был представлен к ордену Красного Знамени, но 9 февраля 1945 года его арестовали в Восточной Пруссии.

Ворота угольной шахты Воркутлага. Республика Коми, 1945 год

Laski Diffusion/Getty Images

Заключённые за работой. Озерлаг, 1950 год

Какое положение Иван Денисович занимает в лагере?

Социальную структуру ГУЛАГа можно описывать по-разному. Скажем, до учреждения особлагов контингент лагерей чётко разделялся на блатных и политических, «58-ю статью» (в Усть-Ижме Иван Денисович принадлежит, конечно, к последним). С другой стороны, заключённые делятся на тех, кто участвует в «общих работах», и «придурков» — тех, кто сумел занять более выгодное место, сравнительно лёгкую должность: например, устроиться в канцелярию или в хлеборезку, работать по специальности, нужной в лагере (портным, сапожником, врачом, поваром). Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ» пишет: «…Среди выживших, среди освободившихся, придурки составляют очень вескую долю; среди долгосрочников из Пятьдесят Восьмой — мне кажется — 9/10». Иван Денисович не принадлежит к «придуркам» и относится к ним презрительно (например, называет их обобщённо «придурнёй»). «Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, — но почему-то мемуары пишет не он). Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и оскорбили иных бывших придурков», — объяснял Солженицын.

Среди работяг, как и среди «придурков», есть своя иерархия. К примеру, «один из последних бригадников» Фетюков, на воле — «большой начальник в какой-то конторе», не пользуется ничьим уважением; Иван Денисович про себя называет его «Фетюков-шакал». Другому бригаднику, Сеньке Клевшину, до особлага побывавшему в Бухенвальде, приходится, пожалуй, тяжелее, чем Шухову, но он с ним примерно на равных. Отдельное положение занимает бригадир Тюрин — он наиболее идеализированный персонаж в рассказе: всегда справедливый, способный выгородить своих и спасти их от убийственных условий. Шухов осознаёт свою подчинённость бригадиру (здесь важно, что по лагерным неписаным законам бригадир не относится к «придуркам»), но на короткое время может ощутить равенство с ним: «Иди, бригадир! Иди, ты там нужней! — (Зовёт Шухов его Андрей Прокофьевичем, но сейчас работой своей он с бригадиром сравнялся. Не то чтоб думал так: «Вот я сравнялся», а просто чует, что так.)».

Иван Денисыч! Молиться не о том надо, чтобы посылку прислали или чтоб лишняя порция баланды. Что высоко у людей, то мерзость перед Богом!

Александр Солженицын

Ещё более тонкая материя — отношения «простого человека» Шухова с зэками из интеллигентов. И советская, и неподцензурная критика порой упрекала Солженицына в недостаточном почтении к интеллигентам (автор презрительного термина «образованщина» и в самом деле подавал к этому повод). «Беспокоит меня в повести и отношение простого люда, всех этих лагерных работяг к тем интеллигентам, которые всё ещё переживают и всё ещё продолжают, даже в лагере, спорить об Эйзенштейне, о Мейерхольде, о кино и литературе и о новом спектакле Ю. Завадского... Порой чувствуется и авторское ироническое, а иногда и презрительное отношение к таким людям», — писал критик И. Чичеров. Владимир Лакшин подлавливает его на том, что о Мейерхольде в «Одном дне…» не сказано ни слова: для критика это имя — «лишь знак особо утончённых духовных интересов, своего рода свидетельство об интеллигентности» 22 Лакшин В. Я. Иван Денисович, его друзья и недруги // Критика 50-60-х годов XX века / сост., преамбулы, примеч. Е. Ю. Скарлыгиной. М.: ООО «Агентство «КРПА Олимп», 2004. С. 116-170. . В отношении Шухова к Цезарю Марковичу, которому Иван Денисович готов услужить и от которого ждёт ответных услуг, действительно есть ирония — но она, по Лакшину, связана не с интеллигентностью Цезаря, а с его обособленностью, всё с тем же умением устроиться, с сохраняемым и в лагере снобизмом: «Цезарь оборотился, руку протянул за кашей, на Шухова и не посмотрел, будто каша сама приехала по воздуху, — и за своё: — Но слушайте, искусство — это не что, а как». Солженицын не случайно ставит рядом «формалистическое» суждение об искусстве и пренебрежительный жест: в системе ценностей «Одного дня…» они вполне взаимосвязаны.

Воркутлаг. Республика Коми, 1930–40-е годы

Иван Денисович — автобиографический герой?

Некоторые читатели пытались угадать, в ком из героев Солженицын вывел самого себя: «Нет, это не сам Иван Денисович! И не Буйновский… А может быть, Тюрин? <…> Неужели фельдшер-литератор, который, не оставляя добрых воспоминаний, всё же не так и плох?» 23 «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962-1964. М.: Русский путь, 2012. C. 47. Собственный опыт — важнейший источник для Солженицына: свои ощущения и мытарства после ареста он передоверяет Иннокентию Володину, герою романа «В круге первом»; второй из главных героев романа, узник шарашки Глеб Нержин, подчёркнуто автобиографичен. В «Архипелаге ГУЛАГ» есть несколько глав, описывающих личный опыт Солженицына в лагере, в том числе попытки лагерной администрации склонить его к секретному сотрудничеству. Автобиографичен и роман «Раковый корпус», и рассказ «Матрёнин двор», не говоря уж о солженицынских мемуарах. В этом отношении фигура Шухова довольно далеко отстоит от автора: Шухов — «простой», неучёный человек (в отличие от Солженицына, учителя астрономии, он, например, не понимает, откуда после новолуния на небе берётся новый месяц), крестьянин, рядовой, а не комбат. Однако один из эффектов лагеря — как раз в том, что он стирает социальные различия: важной становится способность выжить, сохранить себя, заслужить уважение товарищей по несчастью (например, бывшие на воле начальниками Фетюков и Дэр — одни из самых неуважаемых людей в лагере). В соответствии с очерковой традицией, которой Солженицын вольно или невольно следовал, он выбрал не заурядного, но типичного («типического») героя: представителя самого обширного русского сословия, участника самой массовой и кровопролитной войны. «Шухов — обобщённый характер русского простого человека: жизнестойкий, «злоупорный», выносливый, мастер на все руки, лукавый — и добрый. Родной брат Василия Тёркина», — писал Корней Чуковский в отзыве на рассказ.

Солдат по фамилии Шухов действительно воевал вместе с Солженицыным, но в лагере не сидел. Сам лагерный опыт, в том числе работу на строительстве БУРа Барак усиленного режима. и ТЭЦ, Солженицын взял из собственной биографии — но признавал , что всего, через что прошёл его герой, сполна бы не вынес: «Вероятно, я не пережил бы восьми лет лагерей, если бы как математика меня не взяли на четыре года на так называемую шарашку».

Ссыльный Александр Солженицын в лагерной телогрейке. 1953 год

Можно ли назвать «Один день Ивана Денисовича» христианским произведением?

Известно, что многие лагерники сохранили религиозность в самых жестоких условиях Соловков и Колымы. В отличие от Шаламова, для которого лагерь — абсолютно негативный опыт, убеждающий, что Бога нет 24 Быков Д. Л. Советская литература. Расширенный курс. М.: ПРОЗАиК, 2015. C. 399-400, 403. , Солженицыну лагерь помог укрепиться в вере. В течение жизни, в том числе после публикации «Ивана Денисовича», он сочинил несколько молитв: в первой из них он благодарил Бога за то, что смог «послать Человечеству отблеск лучей Твоих». Протопресвитер Александр Шмеман Александр Дмитриевич Шмеман (1921-1983) — священнослужитель, богослов. С 1945 по 1951 год Шмеман преподавал историю Церкви в Парижском Свято-Сергиевском православном богословском институте. В 1951 году переехал в Нью-Йорк, где работал в Свято-Владимирской семинарии, а в 1962 году стал её руководителем. В 1970 году Шмеман был возведён в сан протопресвитера — высшее иерейское звание для священнослужителей в браке. Отец Шмеман был известным проповедником, писал труды, посвящённые литургическому богословию, и почти тридцать лет вёл программу о религии на радио «Свобода». , цитируя эту молитву, называет Солженицына великим христианским писателем 25 Шмеман А., протопресв. Великий христианский писатель (А. Солженицын) // Шмеман А., протопресв. Основы русской культуры: Беседы на радио «Свобода». 1970-1971. М.: Издательство Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета, 2017. С. 353-369. .

Исследовательница Светлана Кобец замечает, что «христианские топосы раскиданы по тексту «Одного дня». Намёки на них есть в изображениях, языковых формулах, условных обозначениях» 26 Kobets S. The Subtext of Christian Asceticism in Aleksandr Solzhenitsyn’s One Day in the Life of Ivan Denisovich // The Slavic and East European Journal. 1998. Vol. 42. № 4. P. 661. . Эти намёки приносят в текст «христианское измерение», которым, по мысли Кобец, в конечном итоге поверяется этика персонажей, а привычки лагерника, позволяющие ему выжить, восходят к христианскому аскетизму. Трудолюбивые, человечные, сохранившие нравственный стержень герои рассказа при таком взгляде уподобляются мученикам и праведникам (вспомним описание легендарного старого зэка Ю-81), а те, кто устроился поудобнее, например Цезарь, «не получают шанса на духовное пробуждение» 27 Kobets S. The Subtext of Christian Asceticism in Aleksandr Solzhenitsyn’s One Day in the Life of Ivan Denisovich // The Slavic and East European Journal. 1998. Vol. 42. № 4. P. 668. .

Один из солагерников Шухова — баптист Алёшка, безотказный и истово верующий человек, считающий, что лагерь — испытание, служащее к спасению человеческой души и Божьей славе. Его разговоры с Иваном Денисовичем восходят к «Братьям Карамазовым». Он пытается наставлять Шухова: замечает, что его душа «просится Богу молиться», поясняет, что «молиться не о том надо, чтобы посылку прислали или чтоб лишняя порция баланды. <…> Молиться надо о духовном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал...» История этого персонажа проливает свет на советские репрессии против религиозных организаций. Алёшку арестовали на Кавказе, где располагалась его община: и он, и его товарищи получили двадцатипятилетние сроки. Баптистов и евангельских христиан В 1944 году евангельские христиане и баптисты, живущие на территории России, Украины и Белоруссии, объединились в одну конфессию. Вероучение евангельских христиан — баптистов основывается на Ветхом и Новом Завете, в конфессии отсутствует деление на духовенство и мирян, а крещение проводится только в сознательном возрасте. активно преследовали в СССР с начала 1930-х, в годы Большого террора погибли важнейшие деятели русского баптизма — Николай Одинцов, Михаил Тимошенко, Павел Иванов-Клышников и другие. Другим, которых власть сочла менее опасными, дали стандартные лагерные сроки того времени — 8-10 лет. Горькая ирония в том, что эти сроки ещё кажутся лагерникам 1951 года посильными, «счастливыми»: «Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребёнку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла — всем по двадцать пять, невзирая». Алёшка уверен, что православная церковь «от Евангелия отошла. Их не сажают или пять лет дают, потому что вера у них не твёрдая». Впрочем, вера самого Шухова далека от всех церковных институций: «В Бога я охотно верю. Только вот не верю я в рай и в ад. Зачем вы нас за дурачков считаете, рай и ад нам сулите?» Он же про себя отмечает, что «баптисты любят агитировать, вроде политруков».

Рисунки и комментарии Евфросинии Керсновской из книги «Сколько стоит человек». В 1941 году Керсновскую, жительницу захваченной СССР Бессарабии, этапировали в Сибирь, где она провела 16 лет

От чьего лица ведётся повествование в «Одном дне»?

Безличный повествователь «Ивана Денисовича» близок к самому Шухову, но не равен ему. С одной стороны, Солженицын отображает мысли своего героя и активно использует несобственно-прямую речь. Не раз и не два происходящее в рассказе сопровождается комментариями, будто бы исходящими от самого Ивана Денисовича. За выкриками кавторанга Буйновского: «Вы права не имеете людей на морозе раздевать! Вы девятую статью Согласно девятой статье УК РСФСР 1926 года, «меры социальной защиты не могут иметь целью причинение физического страдания или унижение человеческого достоинства и задачи возмездия и кары себе не ставят». уголовного кодекса не знаете!..» следует такой комментарий: «Имеют. Знают. Это ты, брат, ещё не знаешь». В своей работе о языке «Одного дня» лингвист Татьяна Винокур приводит и другие примеры: «Трясёт бригадира всего. Трясёт, не уймётся никак», «дорвалась наша колонна до улицы, а мехзаводская позади жилого квартала скрылась». К этому приёму Солженицын прибегает, когда ему необходимо передать ощущения своего героя, часто — физические, физиологические: «Ничего, не шибко холодно на улице» или о кусочке колбасы, который достаётся Шухову вечером: «Зубами её! Зубами! Дух мясной! И сок мясной, настоящий. Туда, в живот пошёл». Об этом же говорят западные слависты, использующие термины «непрямой внутренний монолог», «изображённая речь»; британский филолог Макс Хейвард возводит этот приём к традиции русского сказа 28 Rus V. J. One Day in the Life of Ivan Denisovich: A Point of View Analysis // Canadian Slavonic Papers / Revue Canadienne des Slavistes. Summer-Fall 1971. Vol. 13. № 2/3. P. 165, 167. . Для повествователя сказовая форма и народный язык тоже органичны. С другой стороны, повествователь знает то, чего не может знать Иван Денисович: например, что фельдшер Вдовушкин пишет не медицинский отчёт, а стихотворение.

По мнению Винокур, Солженицын, постоянно смещая точку зрения, добивается «слияния героя и автора», — а переходя на местоимения первого лица («дорвалась наша колонна до улицы»), поднимается на ту «высшую ступень» такого слияния, «которая даёт ему возможность особенно настойчиво подчёркивать их сопереживания, ещё и ещё раз напоминать о своей непосредственной причастности к изображаемым событиям» 29 Винокур Т. Г. О языке и стиле повести А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» // Вопросы культуры речи. 1965. Вып. 6. С. 16-17. . Таким образом, хотя биографически Солженицын совсем не равен Шухову, он может сказать (подобно тому, как Флобер говорил об Эмме Бовари): «Иван Денисович — это я».

Как устроен язык в «Одном дне Ивана Денисовича»?

В «Одном дне Ивана Денисовича» смешано несколько языковых регистров. Обычно первым делом вспоминается «народная» речь самого Ивана Денисовича и приближенная к ней сказовая речь самого повествователя. В «Одном дне…» читатели впервые сталкиваются с такими характерными особенностями стиля Солженицына, как инверсия («А Соцбытгородок тот — поле голое, в увалах снежных»), использование пословиц, поговорок, фразеологизмов («испыток не убыток», «тёплый зяблого разве когда поймёт?», «в чужих руках всегда редька толще»), просторечная компрессия В лингвистике под компрессией понимают сокращение, сжатие языкового материала без существенного ущерба для содержания. в разговорах персонажей («гарантийка» — гарантийный паёк, «Вечёрка» — газета «Вечерняя Москва») 30 Дозорова Д. В. Компрессивные словообразовательные средства в прозе А. И. Солженицына (на материале повести «Один день Ивана Денисовича») // Наследие А. И. Солженицына в современном культурном пространстве России и зарубежья (к 95-летию со дня рождения писателя): Сб. мат. Междунар. науч.-практ. конф. Рязань: Концепция, 2014. С. 268-275. . Обилие несобственно-прямой речи оправдывает очерковую манеру рассказа: у нас создаётся впечатление, что Иван Денисович не объясняет нам всё нарочно, как экскурсовод, а просто привык, для сохранения ясности ума, всё растолковывать самому себе. В то же время Солженицын не раз прибегает к авторским неологизмам, стилизованным под просторечие, — лингвист Татьяна Винокур называет такие примеры, как «недокурок», «обоспеть», «перевздохнуть», «дохрястывать»: «Это обновлённый состав слова, во много раз увеличивающий его эмоциональную значимость, выразительную энергию, свежесть его узнавания». Впрочем, хотя «народные» и экспрессивные лексемы в рассказе запоминаются больше всего, основной массив составляет всё же «общелитературная лексика» 31 Винокур Т. Г. О языке и стиле повести А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» // Вопросы культуры речи. 1965. Вып. 6. С. 16-32. .

В лагерную речь крестьянина Шухова и его товарищей глубоко въедается блатной жаргон («кум» — оперуполномоченный, «стучать» — доносить, «кондей» — карцер, «шестёрка» — тот, кто услуживает другим, «попка» — солдат на вышке, «придурок» — заключённый, устроившийся в лагере на выгодную должность), бюрократический язык карательной системы (БУР — барак усиленного режима, ППЧ — планово-производственная часть, начкар — начальник караула). В конце рассказа Солженицын поместил небольшой словарик с разъяснением самых употребительных терминов и жаргонизмов. Порой эти регистры речи сливаются: так, жаргонное «зэк» образовано от советского сокращения «з/к» («заключённый»). Некоторые бывшие лагерники писали Солженицыну, что в их лагерях всегда произносили «зэкá», но после «Одного дня…» и «Архипелага ГУЛАГ» солженицынский вариант (возможно, окказионализм Окказионализмом называют новое слово, придуманное конкретным автором. В отличие от неологизма, окказионализм употребляется только в произведении автора и не уходит в широкое пользование. ) утвердился в языке.

Эту повесть о-бя-зан прочи-тать и выучить наизусть — каждый гражданин изо всех двухсот миллионов граждан Советского Союза

Анна Ахматова

Отдельный пласт речи в «Одном дне…» — ругательства, которые шокировали часть читателей, но встретили понимание у лагерников, знавших, что Солженицын здесь отнюдь не сгустил краски. При публикации Солженицын согласился прибегнуть к купюрам и эвфемизмам Слово или выражение, которое заменяет грубое, неудобное высказывание. : заменил букву «х» на «ф» (так появились знаменитые «фуяслице» и «фуёмник», зато Солженицын сумел отстоять «смехуёчки»), где-то поставил отточия («Стой, ...яди!», «Не буду я с этим м…ком носить!»). Брань всякий раз служит для выражения экспрессии — угрозы или «отвода души». Речь главного героя в основном от мата свободна: единственный эвфемизм — непонятно, авторский или самого Шухова: «Шухов проворно спрятался от Татарина за угол барака: второй раз попадёшься — опять пригребётся». Забавно, что в 1980-е «Один день…» изымали из американских школ из-за ругательств. «Я получал негодующие письма от родителей: как можно такую мерзость печатать!» — вспоминал Солженицын 32 Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996. C. 54. . При этом писатели неподцензурной литературы, например Владимир Сорокин, на чей «День опричника» явно повлиял рассказ Солженицына, как раз упрекали его — и других русских классиков — в излишней стыдливости: «У Солженицына в «Иване Денисовиче» мы наблюдаем жизнь зэков, и — ни одного матерного слова! Только — «маслице-фуяслице». Мужики в «Войне и мире» у Толстого ни одного бранного слова не произносят. Это позор!»

Лагерные рисунки художника Юло Соостера. Соостер отбывал срок в Карлаге с 1949 по 1956 год

«Один день Ивана Денисовича» — рассказ или повесть?

Солженицын подчёркивал, что его произведение — рассказ, но редакция «Нового мира», очевидно смущённая объёмом текста, предложила автору опубликовать его как повесть. Солженицын, не думавший, что публикация вообще возможна, согласился, о чём впоследствии жалел: «Зря я уступил. У нас смываются границы между жанрами и происходит обесценение форм. «Иван Денисович» — конечно рассказ, хотя и большой, нагруженный». Он доказывал это, развивая собственную теорию прозаических жанров: «Мельче рассказа я бы выделял новеллу — лёгкую в построении, чёткую в сюжете и мысли. Повесть — это то, что чаще всего у нас гонятся называть романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательна протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько — захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли» 32 Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996. C. 28. . Упорно называя «Один день…» рассказом, Солженицын явно имеет в виду очерковую манеру собственного письма; в его понимании для жанрового наименования имеет значение содержание текста: один день, охватывающий характерные подробности среды, — не материал для романа или повести. Как бы то ни было, победить верно отмеченную тенденцию «смывания» границ между жанрами едва ли возможно: несмотря на то что архитектура «Ивана Денисовича» действительно характернее для рассказа, из-за объёма его хочется назвать чем-то бóльшим.

Гончар в Воркутлаге. Республика Коми, 1945 год

Laski Diffusion/Getty Images

Что сближает «Один день Ивана Денисовича» с советской прозой?

Конечно, по времени и месту написания и публикации «Один день Ивана Денисовича» и есть советская проза. Этот вопрос, однако, о другом: о сущности «советского».

Эмигрантская и зарубежная критика, как правило, прочитывала «Один день…» как антисоветское и антисоцреалистическое произведение 34 Hayward M. Solzhenitsyn’s Place in Contemporary Soviet Literature // Slavic Review. 1964. Vol. 23. № 3. Pp. 432-436. . Один из самых известных критиков-эмигрантов Роман Гуль Роман Борисович Гуль (1896-1986) — критик, публицист. Во время Гражданской войны участвовал в Ледяном походе генерала Корнилова, воевал в армии гетмана Скоропадского. С 1920 года Гуль жил в Берлине: выпускал литературное приложение к газете «Накануне», писал романы о Гражданской войне, сотрудничал с советскими газетами и издательствами. В 1933 году, освободившись из нацистской тюрьмы, эмигрировал во Францию, там написал книгу о пребывании в немецком концлагере. В 1950 году Гуль переехал в Нью-Йорк и начал работу в «Новом журнале», который позже возглавил. С 1978 года публиковал в нём мемуарную трилогию «Я унёс Россию. Апология эмиграции». в 1963 году опубликовал в «Новом журнале» статью «Солженицын и соцреализм»: «…Произведение рязанского учителя Александра Солженицына как бы зачёркивает весь соцреализм, т. е. всю советскую литературу. Эта повесть не имеет с ней ничего общего». Гуль предполагал, что произведение Солженицына, «минуя советскую литературу… вышло прямо из дореволюционной литературы. Из — Серебряного века. И в этом её сигнализирующее значение» 35 Гуль Р. Б. А. Солженицын и соцреализм: «Один день. Ивана Денисовича» // Гуль Р. Б. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. Н.-Й.: Мост, 1973. С. 83. . Сказовый, «народный» язык рассказа Гуль сближает даже «не с Горьким, Буниным, Куприным, Андреевым, Зайцевым», а с Ремизовым и эклектичным набором «писателей ремизовской школы»: Пильняком, Замятиным, Шишковым Вячеслав Яковлевич Шишков (1873-1945) — писатель, инженер. С 1900 года Шишков проводил экспедиционные исследования сибирских рек. В 1915 году Шишков переехал в Петроград и при содействии Горького издал сборник рассказов «Сибирский сказ». В 1923 году вышла «Ватага», книга о Гражданской войне, в 1933-м — «Угрюм-река», роман о жизни в Сибири на рубеже веков. Последние семь лет жизни Шишков работал над исторической эпопеей «Емельян Пугачёв». , Пришвиным, Клычковым Сергей Антонович Клычков (1889-1937) — поэт, писатель, переводчик. В 1911 году вышел первый поэтический сборник Клычкова «Песни», в 1914-м — сборник «Потаённый сад». В 1920-е годы Клычков сблизился с «новокрестьянскими» поэтами: Николаем Клюевым, Сергеем Есениным, с последним он делил комнату. Клычков — автор романов «Сахарный немец», «Чертухинский балакирь», «Князь мира», занимался переводами грузинской поэзии и киргизского эпоса. В 1930-е годы Клычкова клеймили как «кулацкого поэта», в 1937 году его расстреляли по ложному обвинению. . «Словесная ткань повести Солженицына родственна ремизовской своей любовью к словам с древним корнем и к народному произношению многих слов»; как и у Ремизова, «в словаре Солженицына — очень выразительный сплав архаики с ультрасоветской разговорной речью, смесь сказочного с советским» 36 Гуль Р. Б. А. Солженицын и соцреализм: «Один день. Ивана Денисовича» // Гуль Р. Б. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. Н.-Й.: Мост, 1973. С. 87-89. .

Сам Солженицын всю жизнь писал о соцреализме с презрением, называл его «клятвой воздержания от правды» 37 Николсон М. А. Солженицын как «социалистический реалист» / авториз. пер. с англ. Б. А. Ерхова // Солженицын: Мыслитель, историк, художник. Западная критика: 1974-2008: Сб. ст. / сост. и авт. вступ. ст. Э. Э. Эриксон, мл.; коммент. О. Б. Василевской. М.: Русский путь, 2010. С. 476-477. . Но и модернизм, авангардизм он решительно не принимал, считая его предвестием «разрушительнейшей физической революции XX века»; филолог Ричард Темпест считает, что «Солженицын научился применять модернистские средства ради достижения антимодернистских целей» 38 Темпест Р. Александр Солженицын — (анти)модернист / пер. с англ. А. Скидана // Новое литературное обозрение. 2010. С. 246-263. .

Шухов — обобщённый характер русского простого человека: жизнестойкий, «злоупорный», выносливый, мастер на все руки, лукавый — и добрый

Корней Чуковский

В свою очередь, советские рецензенты, когда Солженицын официально был в фаворе, настаивали на вполне советском и даже «партийном» характере рассказа, видя в нём чуть ли не воплощение соцзаказа на разоблачение сталинизма. Гуль мог иронизировать над этим, советский читатель мог предполагать, что «правильные» рецензии и предисловия пишутся для отвода глаз, но если бы «Один день…» был стилистически совершенно чужероден советской литературе, едва ли его бы напечатали.

К примеру, из-за кульминации «Одного дня Ивана Денисовича» — стройки ТЭЦ — было сломано много копий. Некоторые бывшие заключённые увидели здесь фальшь, тогда как Варлам Шаламов считал трудовое рвение Ивана Денисовича вполне правдоподобным («Тонко и верно показано увлечение работой Шухова… <…> Возможно, что такого рода увлечение работой и спасает людей»). А критик Владимир Лакшин, сравнив «Один день...» с «невыносимо скучными» производственными романами, увидел в этой сцене чисто литературный и даже дидактический приём — Солженицыну удалось не просто захватывающе описать работу каменщика, но и показать горькую иронию исторического парадокса: «Когда на картину труда жестоко-принудительного как бы наплывает картина труда свободного, труда по внутреннему побуждению — это заставляет глубже и острее понять, чего стоят такие люди, как наш Иван Денисович, и какая преступная нелепость держать их вдали от родного дома, под охраной автоматов, за колючей проволокой» 39 Лакшин В. Я. Иван Денисович, его друзья и недруги // Критика 50-60-х годов XX века / сост., преамбулы, примеч. Е. Ю. Скарлыгиной. М.: ООО «Агентство «КРПА Олимп», 2004. С. 143. .

Лакшин тонко улавливает и родство знаменитой сцены со схематичными кульминациями соцреалистических романов, и то, каким образом Солженицын отступает от канона. Дело в том, что и соцреалистические нормативы, и реализм Солженицына основываются на некоем инварианте, берущем начало в русской реалистической традиции XIX века. Получается, что Солженицын делает то же, что официозные советские писатели, — только не в пример лучше, оригинальнее (не говоря уж о контексте сцены). Американский исследователь Эндрю Вахтель и вовсе считает, что «Один день Ивана Денисовича» «необходимо читать как соцреалистическое произведение (по крайней мере исходя из понимания соцреализма в 1962 году)»: «Я ни в коем случае не принижаю этим достижений Солженицына… <...> он… воспользовался самыми стёртыми клише социалистического реализма и использовал их в тексте, почти полностью заслонившем свои литературные и культурные Денисовичу» 41 Солженицын А. И. Публицистика: В 3 т. Ярославль: Верхняя Волга, 1997. Т. 3. C. 92-93. . Но и в самом тексте «Архипелага» Иван Денисович появляется как человек, хорошо знающий лагерную жизнь: автор вступает со своим героем в диалог. Так, во втором томе Солженицын предлагает ему рассказать, как ему выжить в каторжном лагере, «если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне?» Вот как, например, Иван Денисович рассказывает про «мостырку» — то есть намеренное доведение себя до болезни 42 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. М.: Центр «Новый мир», 1990. T. 2. C. 145. :

«Другое дело — мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться, и инвалидом. Как говорится, минута терпения — год кантовки. Ногу сломать, да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить — опухнуть. Или чай курить — это против сердца. А табачный настой пить — против лёгких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить да через инвалидность в могилку не скакнуть».

Таким же узнаваемым разговорным, «сказовым» языком, полным лагерных идиом, Иван Денисович рассказывает о других способах спастись от убийственной работы — попасть в ОП (у Солженицына — «отдыхательный», официально — «оздоровительный пункт») или добиться актировки — ходатайства об освобождении по состоянию здоровья. Кроме того, Ивану Денисовичу доверено рассказать о других деталях лагерного быта: «Как чай в лагере заместо денег идёт… Как чифирят — пятьдесят грамм на стакан — и в голове виденья», и так далее. Наконец, именно его рассказ в «Архипелаге» предваряет главу о женщинах в лагере: «А самое хорошее дело — не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится — поджениться » 43 Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. М.: Центр «Новый мир», 1990. T. 2. C. 148. .

В «Архипелаге» Шухов не равен Ивану Денисовичу из рассказа: тот не думает о «мостырке» и чифире, не вспоминает о женщинах. Шухов «Архипелага» — ещё более собирательный образ бывалого зэка, сохранивший речевую манеру более раннего персонажа.

Письмом-рецензией ; их переписка продолжалась несколько лет. «Повесть — как стихи — в ней всё совершенно, всё целесообразно. Каждая строка, каждая сцена, каждая характеристика настолько лаконична, умна, тонка и глубока, что я думаю, что «Новый мир» с самого начала своего существования ничего столь цельного, столь сильного не печатал, — писал Шаламов Солженицыну. — <…> В повести всё достоверно». В отличие от многих читателей, не знавших лагеря, он хвалил Солженицына за использование брани («лагерный быт, лагерный язык, лагерные мысли не мыслимы без матерщины, без ругани самым последним словом»).

Как и другие бывшие заключённые, Шаламов отмечал, что лагерь Ивана Денисовича — «лёгкий», не совсем настоящий» (в отличие от Усть-Ижмы, настоящего лагеря, который «пробивается в повести, как белый пар сквозь щели холодного барака»): «В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели». «Блатарей в Вашем лагере нет! — писал он Солженицыну. — Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. <…> Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в своё время». Всё это не означает, что Шаламов обвинял Солженицына в вымысле или приукрашивании действительности: сам Солженицын в ответном письме признавал, что его лагерный опыт по сравнению с шаламовским «был короче и легче», вдобавок Солженицын с самого начала собирался показать «лагерь очень благополучный и в очень благополучный день».

В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать

Александр Солженицын

Единственную фальшь повести Шаламов видел в фигуре кавторанга Буйновского. Он считал, что типичной фигура спорщика, который кричит конвою «Вы не имеете права» и тому подобное, была только в 1938 году: «Все, так кричавшие, были расстреляны». Шаламову кажется неправдоподобным, что кавторанг не знал о лагерной реальности: «С 1937 года в течение четырнадцати лет на его глазах идут расстрелы, репрессии, аресты, берут его товарищей, и они исчезают навсегда. А кавторанг не даёт себе труда даже об этом подумать. Он ездит по дорогам и видит повсюду караульные лагерные вышки. И не даёт себе труда об этом подумать. Наконец он прошёл следствие, ведь в лагерь-то попал он после следствия, а не до. И всё-таки ни о чём не подумал. Он мог этого не видеть при двух условиях: или кавторанг четырнадцать лет пробыл в дальнем плавании, где-нибудь на подводной лодке, четырнадцать лет не поднимаясь на поверхность. Или четырнадцать лет сдавал в солдаты бездумно, а когда взяли самого, стало нехорошо».

В этом замечании сказывается скорее мировоззрение Шаламова, прошедшего через самые страшные лагерные условия: люди, сохранявшие какое-то благополучие или сомнения после пережитого опыта, вызывали у него подозрение. Дмитрий Быков сравнивает Шаламова с узником Освенцима, польским писателем Тадеушем Боровским: «То же неверие в человека и тот же отказ от любых утешений — но Боровский пошёл дальше: он каждого выжившего поставил под подозрение. Раз выжил — значит, кого-то предал или чем-то поступился» 44 Быков Д. Л. Советская литература. Расширенный курс. М.: ПРОЗАиК, 2015. C. 405-406. .

В своём первом письме Шаламов наставляет Солженицына: «Помните, самое главное: лагерь — отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно». Не только переписка Шаламова с Солженицыным, но — в первую очередь — «Колымские рассказы» способны убедить любого, кому кажется, что в «Одном дне Ивана Денисовича» показаны нечеловеческие условия: бывает много, много хуже.

список литературы

  • Абелюк Е. С., Поливанов К. М. История русской литературы XX века: Книга для просвещённых учителей и учеников: В 2 кн. М.: Новое литературное обозрение, 2009.
  • Быков Д. Л. Советская литература. Расширенный курс. М.: ПРОЗАиК, 2015.
  • Винокур Т. Г. О языке и стиле повести А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» // Вопросы культуры речи. 1965. Вып. 6. С. 16–32.
  • Гуль Р. Б. А. Солженицын и соцреализм: «Один день Ивана Денисовича» // Гуль Р. Б. Одвуконь: Советская и эмигрантская литература. Н.-Й.: Мост, 1973. С. 80–95.
  • Дозорова Д. В. Компрессивные словообразовательные средства в прозе А. И. Солженицына (на материале повести «Один день Ивана Денисовича») // Наследие А. И. Солженицына в современном культурном пространстве России и зарубежья (к 95-летию со дня рождения писателя): Сб. мат. Междунар. науч.-практ. конф. Рязань: Концепция, 2014. С. 268–275.
  • «Дорогой Иван Денисович!..» Письма читателей: 1962–1964. М.: Русский путь, 2012.
  • Лакшин В. Я. Иван Денисович, его друзья и недруги // Критика 50–60-х годов XX века / сост., преамбулы, примеч. Е. Ю. Скарлыгиной. М.: ООО «Агентство «КРПА Олимп», 2004. С. 116–170.
  • Лакшин В. Я. «Новый мир» во времена Хрущёва. Дневник и попутное (1953–1964). М.: Книжная палата, 1991.
  • Медведев Ж. А. Десять лет после «Одного дня Ивана Денисовича». L.: MacMillan, 1973.
  • Николсон М. А. Солженицын как «социалистический реалист» / авториз. пер. с англ. Б. А. Ерхова // Солженицын: Мыслитель, историк, художник. Западная критика: 1974–2008: Сб. ст. / сост. и авт. вступ. ст. Э. Э. Эриксон, мл.; коммент. О. Б. Василевской. М.: Русский путь, 2010. С. 476–498.
  • О лагерях «вспоминает» комбриг ВЧК-ОГПУ… // Посев. 1962. № 51–52. С. 14–15.
  • Рассадин С. И. Что было, чего не было… // Литературная газета. 1990. № 18. С. 4.
  • Россия и СССР в войнах XX века: Статистическое исследование / под общей ред. Г. Ф. Кривошеева. М.: ОЛМА-Пресс, 2001.
  • Сараскина Л. И. Александр Солженицын. М.: Молодая гвардия, 2009.
  • Солженицын А. И. Архипелаг ГУЛАГ: В 3 т. М.: Центр «Новый мир», 1990.
  • Солженицын А. И. Бодался телёнок с дубом: Очерки литературной жизни. М.: Согласие, 1996.
  • Солженицын А. И. Публицистика: В 3 т. Ярославль: Верхняя Волга, 1997.
  • Слово пробивает себе дорогу: Сборник статей и документов об А. И. Солженицыне. 1962–1974 / вступ. Л. Чуковской, сост. В. Глоцера и Е. Чуковской. М.: Русский путь, 1998.
  • Темпест Р. Александр Солженицын - (анти)модернист / пер. с англ. А. Скидана // Новое литературное обозрение. 2010. С. 246–263.
  • Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М.: Согласие, 1997.
  • Чуковский К. И. Дневник: 1901–1969: В 2 т. М.: ОЛМА-Пресс Звёздный мир, 2003.
  • Шмеман А., протопресв. Великий христианский писатель (А. Солженицын) // Шмеман А., протопресв. Основы русской культуры: Беседы на радио «Свобода». 1970–1971. М.: Издательство Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета, 2017. С. 353–369.
  • Hayward M. Solzhenitsyn’s Place in Contemporary Soviet Literature // Slavic Review. 1964. Vol. 23. № 3. Pp. 432–436.
  • Kobets S. The Subtext of Christian Asceticism in Aleksandr Solzhenitsyn’s One Day in the Life of Ivan Denisovich // The Slavic and East European Journal. 1998. Vol. 42. № 4. Pp. 661–676.
  • Magner T. F. // The Slaviс and East European Journal. 1963. Vol. 7. № 4. Pp. 418–419.
  • Pomorska K. The Overcoded World of Solzhenitsyn // Poetics Today. 1980. Vol. 1. № 3, Special Issue: Narratology I: Poetics of Fiction. Pp. 163–170.
  • Reeve F. D. The House of the Living // Kenyon Review. 1963. Vol. 25. № 2. Pp. 356–360.
  • Rus V. J. One Day in the Life of Ivan Denisovich: A Point of View Analysis // Canadian Slavonic Papers / Revue Canadienne des Slavistes. Summer-Fall 1971. Vol. 13. № 2/3. Pp. 165–178.
  • Wachtel A. One Day - Fifty Years Later // Slavic Review. 2013. Vol. 72. № 1. Pp. 102–117.

Весь список литературы

Васильева Анна Викторовна


Сопоставительный анализ

рассказа А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и

«Колымских рассказов» В.Шаламова

2 урока
11 класс
Цели урока:

Систематизация полученных знаний о рассказах А.Солженицына и В.Шаламова. Развитие навыков письменной речи.

Воспитание у учащихся уважения к человеку, человеческому достоинству.

Задачи уроков:


  1. Определить своеобразие творческих позиций авторов, переживших ужасы сталинских лагерей.

  2. Создать примерный план сочинения.

  3. Определить значимость произведений этих авторов для современного читателя (в д/з)
Ход урока : (в процессе урока учащиеся работают с индивидуальными карточками: приложениями 1 и 2. Приложение 2 помогает учащимся расширить словарный запас, более точно формулировать мысль. Приложение 1 заполняется в процессе работы на уроке)

Александр Галич «Облака». Аудиозапись.

Вы услышали запись песни А Галича «Облака». Написана она в 60-е годы человеком, не прошедшим ужасы сталинских лагерей, как Шаламов и Солженицын. Но этот человек был заключенным в своей стране. Он писал и пел о том, о чем старались молчать. Он - поэт, певец - был исключен из ССП, он не мог печататься, а, значит, он не мог говорить Правду, он не мог говорить то, что думает.

Сегодня мы можем слушать песни Галича, прочитали рассказа С. И Ш. Каждый из них несет своему читателю что-то свое.

Нам сегодня предстоит сравнить произведения двух авторов, чтобы глубже прочувствовать опыт своего народа и позицию каждого автора.

Нам предстоит сегодня создать план сочинения. Часть работы - самостоятельно, дома.

В.Шаламов и А.Солженицын познакомились в редакции «Нового мира» в 1962 году. Все сближало их - и лагерная судьба, и глубокое понимание причин тотального насилия, и яростная непримиримость к нему.

Между ними завязалась переписка 1962 - 1966 года. Эти письма - воспоминания о зоне, размышления о творчестве.

Как описывают они лагерную жизнь?

Что представляет из себя лагерная жизнь? В чем она заключается?

Шаламов: принудительный, непосильный труд по 14 часов. Унижение человека. Отработанный людской материал выбрасывается как «человеческий шлак». («Одиночный замер», «Заговор юристов»)

страшный быт: постоянные изнуряющие морозы, блатные, захватившие лучшие места, вши, от которых шевелятся вещи

отношение к еде как к священнодействию («Ночью», «Сгущенное молоко») цитата о хлебе из рассказа «Ночью» (Ш.)

о том как ест хлеб Шухов

Солженицын: описание одного дня

Вспомним события этого дня, которые делают его «счастливым». -«почти счастливый день..»

Вспомнить и назвать счастливые события дня Шухова, простого советского зека?

Замешкался на подъеме - в карцер не посадили, бригаду не выгнали в чистое поле на мороз от самих себя проволоку натягивать, в обед удалось «закосить» кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, следовательно, следующие 5 дней будут «сытыми» бригадники, нашел кусок ножовки, забыл про нее, но на «шмоне» не попался, подработал вечером у Цезаря, потом табачку купил. И не заболел, перемогся.

Жизнь в неотапливаемых бараках, куда приносят щепочки.

Работа в 40 градусные морозы.

Ожидание бурана как избавления.

Баланда в столовой.

Украденные всегда граммы хлеба.

«Ну уж если ты видел - надо сказать правду, как бы она ни была страшна...Со своей стороны, я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде.» Шаламов - письмо Солженицыну, 1962

Только ли лагерем ограничивается для Ш. И С. Жизнь, не подчиняющаяся человеческим законам?

Шаламов: «Апостол Павел» дочь, предавшая отца, потому что она поставлена в такие нечеловеческие условия, что, по-видимому, другого выхода у нее нет. Она тоже живет по законам волчьей стаи.

Солженицын:.

В зоне крестьянин Шухов С 1932 года в лагере Тюрин

Баптист Алешка,

Узник Бухенвальда Сенька Клевшин

Кинорежиссер

Начальник Фетюков

Девочки студентки

История Тюрина

Конвоиры

Никто в этом мире не защищен от этого. -

еще объединяет осознание того, что не на узком отгороженном проволокой пространстве течет такая жизнь. Вся страна лагерь, вся страна - зона.

Джордж Оруэлл «1984» Аудиозапись

Чем страшен мир тоталитаризма? Какую страшную особенность подмечает Оруэлл? Человек несвободен, человек никогда не принадлежит сам себе.

Итог

Государство, призванное охранять и оберегать своих граждан, создало им нечеловеческие условия существования.

Наверное, принципиально и для Шаламова и для Солженицына дать читателям ЗНАНИЕ об этом времени, от этой жизни.

Давление Лагеря на человека - его душу и его тело - непрерывно и смертельно. Всем укладом своим он стремится смять, растлить, высосать, обессмыслить существование, оставив людям только звериное цепляние за жизнь любой ценой.

Весь сюжет - это противопоставление Человека - Лагерю. Лагерь создан для убийства. Нацелен на погубление в человеке главного - его внутреннего мира: мысли совести, памяти.

Кто кого? Лагерь - Человека? Человек - Лагерь? Многих, страшно многих лагерь перемолол, превратил в лагерную пыль
3. Что происходит с человеком в этих нечеловеческих условиях? Каким он становится? Чем отличаются герои Шаламова и герои Солженицына.

Шаламов: «Ночью» - преступившие нравственные границы люди, допускающие возможность мародерства. Сняли одежду с мертвеца. Душевное отупение.

«На представку» - не заметил, не почувствовал смерти товарища. Озабочен лишь тем, что надо искать нового напарника. Притупились чувства.

«Одиночный замер» - с полным безразличием относится к переменам в судьбе и даже к собственной смерти Полностью утрачена способность чувствовать. «Не было силы на чувство»

Т.О. Шаламов подчеркивает, что государство создавая нечеловеческие условия жизни калечит своего гражданина не только физически, но и нравственно, убивая человеческое в человеке.

Солженицын: Не рисует здесь ужасов озлобленности, не рисует судеб людей, поставленных на карту случайности, на игральную карту блатарей. В рассказе есть даже ситуация, когда возвращающиеся с работы зеки и конвоиры как бы заодно. Читатель не устрашается судьбой героя да и тех кто рядом с ним.

Что спасает в лагере?

У Солженицына труд спасает.

Попробовать объяснить это противоречие.

В Шухове сохранился еще народный «ген» трудолюбия, он не может работать спустя рукава, как и все поколения его предков - крестьян. Началась работа - и «как вымело все мысли из головы. Ни о чем Шухов сейчас не вспоминал и не Заботился, а только думал - как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило». В этой работе - противостояние лагерю. Но вопреки всему люди, живут, работают на совесть, умело и споро и этим тоже £" сопротивляются лагерной жизни. Не понимает поэтому Шухов Фетюкова, который не умеет и не хочет работать.

Выше всего остается законная гордость человека за дело которое им выполнено, как надлежит мастеру. «Так устроен Шухов по-дурацкому, и за восемь лет лагерей никак его отучить не могут: всякую вещь и труд жалеет он, чтоб зря не гинули.»

Что спасает человека в этой бесчеловечной жизни?

Причастность к сообществу людей. Здесь бригада - аналог семьи в вольной жизни. Отец - бригадир. На чем держится авторитет бригадира - на справедливости, на человечности, на еде:«...сидит он второй срок, сын ГУЛАГА, лагерный обычай знает напрожег. Бригадир в с

А какой же человек может противостоять этому кошмару? Солженицын верит, что такой,как Шухов.

Шухов прежде всего крестьянин, русский мужик. Ему свойственна рассудительная обстоятельность в делах и мыслях, он несуетен, въедлив в мелочи жизни, знает, что именно из них жизнь и состоит, его характер открывается в целой череде эпизодов: в санчасти присел на краешек стула, в отличие от Фетюкова стоит как бы безучастно рядом с курящим Цезарем, дожидаясь окурка, ловок и даже отходчив в работе на кладке стены, услужлив и расторопен в отношении к Цезарю, самостоятелен, расчетлив, цепок, предусмотрителен. Деликатный, услужливый, незлобивый, даже застенчивый.

Изначальное, народное, нравственное традиционное начала в душе и сознании русского человека сильнее всего другого.

Кто погибает в лагере?

Цитата Солженицына с.1

«...если в миске что осталось, не удержишься, начнешь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина - старый был лагерный волк, сидел к 943 году уже 12 лет и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:

- Здесь, ребята, закон - тайга, Но люди и здесь живут. В лагере вот кто погибает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму стучать ходит.» ПОГИБАЕТ ТОТ, КТО ПАДАЕТ ДУХОМ.

Кто становится рабом больной или голодной плоти, кто не в силах укрепить себя изнутри, устояв и перед искушением подбирать объедки, и перед немощью теле, надеющегося на исцеление, которое придет извне, А вернее всего погибает тот, кто нравственно падает ниже всех, кто губит свою душу, становясь доносчиком. «Те-то себя сберегают, думает Иван Денисович про себя. - Только береженье их - на чужой крови».

Выжить можно, лишь сопротивляясь лагерному порядку принудительного, насильственного вымирания. Весь этот порядок антижизни можно условно назвать словом ЛАГЕРЬ. И ему противостоит ЧЕЛОВЕК. Если ему удается остаться нравственно свободным, он выстоит.

Весь день И. Д. идет через подлые искушения лагеря, которые могут быть сильнее или слабее его, но - неотступны. Через весь этот бесконечный день разыгрывается драма сопротивления Лагерю.

В лагере он не пропал именно потому, что отвлекается в труде, бывший плотник, теперь мастер-каменщик, он умеет шить, латать, он по-крестьянски основателен, осмотрителен, расторопен, немногословен.

Отстаивать свободу в каторжном лагере - значит, как можно меньше внутренне зависеть от его законов, от его режима , принадлежать себе.

«Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином.»

Поэтому ест Шухов медленно и вдумчиво. В этом тоже освобождение Человек может себя отстаивать во всем, в каждом движении. Лагерь повсюду отнимает у человека свободу жить для себя, быть собою. «Не подставляться» лагерю ни в чем и нигде - в этом тактика сопротивления.

Мы привыкли уважать в человеке не его самого, а то место, которое он занимает в жизни, уважать в нем ту пользу обществу, которую он приносит. Солженицын показал нам И.Д. в другой координате ценностей, где точкой отсчета является сам человек. Высшее его предназначение - пронести душу свою чистой.

Вывод.

Рассказы Шаламова дают нам ЗНАНИЕ, без которого мы не имеем права жить. Память сердца о судьбе своей нации, своего народа делает каждого из нас настоящим Человеком и Гражданином. Не ЗНАТЬ мы не имеем права.

Солженицын не только воссоздает страшные картины тех лет, но и говорит о том, что высшее предназначение человека - пронести свою душу чистой в любых обстоятельствах. Он уверен, что в сопротивлении обстоятельствам и проявляется высота человеческого духа. «Высшее предназначение на земле - быть Человеком».

Д/з: Представьте себе, что вам надо убедить в письме кого-либо из уважаемых художественных деятелей или чиновников в необходимости познакомить наших современников с произведениями Шаламова или рассказом Солженицына. Какое письмо вы напишете? Какие аргументы вы приведете, формулируя просьбу напечатать эти рассказы?

Приложение 1

СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА В ТОТАЛИТАРНОМ ГОСУДАРСТВЕ

План сочинения

I. Вступление.

II. Основная мысль

1. Что объединяет рассказы Шаламова и Солженицына?

А/ Как описывают они лагерную жизнь?

Б/ Только ли лагерем ограничивается жизнь, не подчиняющаяся человеческим законам?

Итог.

2. В чем точка зрения писателей расходится?

А/ Что происходит с человеком в этих нечеловеческих условиях?

Б/ Что помогает человеку" выстоять? Кто погибает в лагере?

Итог.

III. Вывод.

Чем обогащает нас прочтение рассказов Солженицына и Шаламова? Чему учат они нашего современника?

Приложение 2
Варлам Шаламов «Колымские рассказы»
Нравственность - внутренние, духовные качества, которыми руководствуется человек, этические нормы; правила поведения, определяемые этими качествами. (Толковый словарь)

«Ночью»

(герои выкапывают труп)

Как можно назвать то, что они делают?

Зачем они это делают?

Почему для них это возможно?

«Сгущенное молоко» (Шестаков предлагает побег, герой, выпив сгущенку, отказывается)

Как, за счет чего живет Шестаков? Почему (предположительно) он предлагает побег?

Чего он добивается?

Почему его жизнь не меняется в худшую сторону после побега? Как можно охарактеризовать поступок Шестакова?

«Заклинатель змей»

(Платонов пересказывает романы блатным) Какие две перспективы существования в лагере были

у него?

Какими словами можно назвать то положение, кото­рое он для себя выбрал? Зачем он это делает?

«Шоковая терапия»

(Герой симулирует заболевание. Хирург и невропато­лог должны дать заключение) Почему хирург не разоблачает симулянта? С какой целью невропатолог разоблачает его? Зачем ему это надо?

«Апостол Павел»

Какие человеческие качества проявили герои рассказа, когда сожгли пришедшие в лагерь документы об отречении дочери от отца и ее письмо? Зачем они это делают?

В каких случаях тот или иной выбор можно понять, объяснить, оправдать, а когда нравственная позиция категорически неприемлема?

Что отличает Платонова («Заклинатель змей») от Шестако­ва («Сгущенное молоко»)?

Возможно ли в этих нечеловеческих условиях оставаться человеком?

кощунство мародерство осквернение могил бесчеловечный поступок провокация

любой иеной улучшить свое положение

переступить черту

перейти за грань человеческого

утрата человеческого достоинства

унижение

демонстрация собственного профессионализма

не интересует судьба другого человека

бесчувственность бессердечие

сострадание

сочувствие

утрачена способность к чувствам

переступивший нравственные границы

душевное отупение притупились чувства остался человеком безразличие

Документ без названия

Вскоре после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» между Александром Исаевичем Солженицыным и Варламом Тихоновичем Шаламовым произошел интересный спор филологического свойства.

Не помню, ещё при первой ли нашей встрече в редакции или в этот раз тут, но на очень ранней поре возник между нами спор о введенном мною слове «зэк»: В. Т. решительно возражал, потому что слово это в лагерях было совсем не частым, даже редко где, заключённые же почти всюду рабски повторяли административное «зе — ка» (для шутки варьируя его — «Заполярный Комсомолец» или «Захар Кузьмич»), в иных лагерях говорили «зык». Шаламов считал, что я не должен был вводить этого слова и оно ни в коем случае не привьётся. А я — уверен был, что так и влипнет (оно оборотливо, и склоняется, и имеет множественное число), что язык и история — ждут его, без него нельзя. И оказался прав. (В. Т. — нигде никогда этого слова не употребил)» [Солженицын 1999: 164].

Неточное, нехарактерное слово «зэк» тем не менее «оборотливо», необходимо и отвечает ожиданиям «языка и истории», а потому в глазах Солженицына оно и правомочно, и жизнеспособно. Последнее утверждение блистательно подтверждено практикой. «Зэк» вытеснил своих более аутентичных и более частотных предшественников и из литературы, и из устной речи.

Возникла парадоксальная ситуация: термин, позволивший наконец говорить о населении Архипелага ГУЛАГ как о некой общности людей со специфическим опытом, назвать их по имени, был обязан существованием не столько языку лагеря (в котором он встречался «редко где»), сколько языковому чутью писателя.

Подлинная, затрудненная, то слишком казенная, то слишком диалектная лагерная лексика («зэ/ка», «зык») не годилась для первичного описания лагерной же реальности, ибо не опознавалась аудиторией — и, несмотря на общую зараженность послевоенной устной речи уголовным и лагерным жаргоном и популярность пригородных песен (где, как правило, употреблялись исторически корректные формы), большей частью не прижилась.

Здесь хотелось бы сразу заметить, что с этой проблемой — частичной или полной непригодностью лагерного языка для передачи породившей его действительности — вынуждены были работать все, кто писал о лагерях.

Тот же Шаламов, очень внимательный к подробностям, стремящийся воспроизвести все детали лагерного быта и мироощущения, вынужден постоянно подчеркивать разрыв между речевыми возможностями, предоставляемыми ГУЛАГом «доходяге», и потребностями художественного текста:

Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить — двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами [Шаламов 1992: 346].

Как видит читатель, чтобы просто перечислить эти два десятка слов, Шаламову потребовалось три десятка. Чтобы поставить их в контекст — шесть десятков. И язык перечисляющего — точную, сухую ритмизованную прозу — никак нельзя назвать ни бедным, ни грубым, ни приисковым.

Таким образом, необходимость описывать лагерь языком, привнесенным в него извне, — проблема, с которой, так или иначе, сталкивались все авторы лагерной литературы.

Однако, с точки зрения Солженицына (что мы отчасти и намерены показать), языковая и понятийная недостаточность была свойственна не только лагерной действительности и речи, но и самой культуре, естественной и необходимой частью которой оказался лагерь. Мы хотели бы поговорить и о том, как и за счет чего автор будет пытаться эту недостаточность восполнить.

Попытка отобразить лагерь в прозе изначально, по замыслу автора, должна была носить метонимический характер.

В интервью, посвященном двадцатилетию публикации «Ивана Денисовича», Солженицын рассказывал об истории замысла:

Я в 50-м году, в какой-то долгий лагерный зимний день таскал носилки с напарником и подумал: как описать всю нашу лагерную жизнь? По сути, достаточно описать один всего день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь. И даже не надо нагнетать каких-то ужасов, не надо, чтоб это был какой-то особенный день, а — рядовой, вот тот самый день, из которого складываются годы [Солженицын 1995: 3].

Замысел этот он реализовал почти десятилетие спустя, в Рязани — повесть получила название «Щ-854. Один день одного зэка». Арифметическая природа операции, которую Солженицын проводил с лагерем, выступала здесь даже не как обнаженный прием, а как прием демонстративный. Читателю предлагалось самому умножить число зэков на число дней во вполне умеренном десятилетнем сроке (а есть же еще «четвертак») — и как-то осваиваться с получившимся астрономическим числом, имеющим непосредственное касательство к той стране, которую они делили с Иваном Денисовичем Шуховым.

Но в рамках текста Иван Денисович Шухов был не только объектом, но и продуктом арифметических действий:

Нет. Он должен был быть самый средний солдат этого ГУЛАГа, тот, на кого всё сыпется. И хотя я знал, конечно, десятки и даже сотни простых лагерников, но когда я взялся писать, то почувствовал, что не могу ни на ком остановиться одном, потому что он не выражает достаточно, отдельный, один. И так сам стал стягиваться собирательный образ [Там же: 4].

И вот здесь хотели бы мы остановиться.

Ибо, во-первых, как отмечали мы в другой работе [Михайлик 2002: 101— 114], — в рамках повести на Ивана Денисовича по лагерному счету ничего не сыплется. Он не попадает в карцер, не оказывается в голой степи на строительстве Соцгородка, не попадается на краже толя, не теряет любимый мастерок, не прибегает последним к отправке колонны, чтобы быть за то битым, не отмораживает ногу из-за того, что вынужден ходить в горетом валенке. Наоборот, несчастья случаются с другими — а ему самому везет, и, более того, среди всех многочисленных опасностей Шухов умудряется еще и добывать маленькие лагерные выгоды: от лишних каши и супа до хорошего мастерка и куска вкусной колбасы под вечер. Да и особый каторжный лагерь оборачивается много предпочтительней «общей» ИТЛовской Усть-Ижмы, где Иван Денисович сидел раньше: в нем все же блюдут какое-то расписание, не держат по ночам на работе, не хватают по доносам, не сдают зону на откуп уголовникам — и не умирают в нем заключенные просто так, от голода и побоев. Да и в этом — сказочном в сравнении с Усть-Ижмой — месте порядки изменяются к лучшему.

И бригада, в которой состоит Иван Денисович, это не сплавленная гневистью (гневом и ненавистью) лемовская изоломикрогруппа, в которой главный враг — тот, кто лежит рядом на нарах, а достаточно сплоченный коллектив, нацеленный на общее выживание. Бригадир сто четвертой — не убийца с «дрыном», загоняющий бригаду «под сопку», чтобы выжить самому, а ответственный и разумный человек, действующий в интересах всей группы, помнящий добро — и на дух не принимающий насаждаемого «умри ты сегодня, а я завтра». Здесь делятся едой с друзьями (причем поступает так не только Шухов), дают в долг табак под честное слово, дружно — вплоть до готовности применить силу — противостоят мелкому начальству, не менее дружно обманывают начальство крупное, практически не бьют друг друга, не бросают своих — и даже Цезарь Маркович, работающий в конторе и, вроде бы, от бригады не зависящий, кажется, рискует, жульничая в пользу собригадников . Шухов в бригаде — самый отзывчивый, и его отзывчивость стоит очень дорого, ибо все, что он дает, он отнимает у себя, но групповая солидарность в бригаде свойственна всем, за исключением «шакала» Фетюкова.

В реальности подобная бригадная спаянность была делом нечастым, и значение ее трудно переоценить — люди, осмыслявшие опыт как советских, так и немецких лагерей, неоднократно отмечали, что одними из самых тяжелых, дезориентирующих и в конечном счете убийственных лагерных обстоятельств были враждебность, неограниченное насилие со стороны других заключенных, как бы товарищей по несчастью, которое с особенной силой обрушивалось на новичков и слабых, — и слишком частое отсутствие взаимопомощи. От начальства могли ждать зла, от окружающих ждали солидарности — и отсутствие ее ощущалось как крушение . Тогда как в «Одном дне... » одну из добытых Шуховым мисок с кашей помбригадира Павло (украинский националист) отдает новичку Буйновскому (коммунисту) — и никто тому не удивляется, а Шухов такое решение всецело одобряет. «А по Шухову правильно, что капитану отдали. Придет пора, и капитан жить научится, а пока не умеет» [Там же: 57—58].

И средством, передающим весь ужас лагерной ситуации, является не описание катастрофы, ежечасно происходящей с «простым лагерником», а картина относительного благополучия.

Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножёвкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся.

Прошёл день, ничем не омрачённый, почти счастливый [Солженицын 1978: 120].

Но именно это нехарактерное благополучие — и то, что читатель может чувствовать себя спокойно, следя за историей Шухова, ибо понимает, что персонаж, являюшийся фокусом непрямого повествования, до конца произведения не умрет, — и позволяет Солженицыну с первой минуты организовывать текст как набор взаимно объясняющих друг друга словарных статей.

«Подъем» — сигнал, который звучит в пять утра. Зимой в пять утра снег покрывает стекла на два пальца, поэтому сигнал слышен плохо. По этому сигналу зэк должен встать и одеться. Не сделавший этого и пойманный на том надзирателем зэк получает «трое суток кондея с выводом». «Кондей» см. «карцер». «Карцер»: «Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, — это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулёз, и из больничек уже не вылезешь. А по пятнадцать суток строгого кто отсидел — уж те в земле сырой» [Там же: 111]. Примечание: «С выводом на работу — это ещё полкарцера, и горячее дадут, и задумываться некогда» [Там же: 10]. Примечание: вердикт надзирателя еще может быть отменен, если надзирателю требуется от зэка какая-то мелкая работа (как и произошло с Иваном Денисовичем).

Довольно быстро читатель убеждается, что подавляющая часть терминов в этом толковом словаре — даже самых невинных, например валенок, — имеет одним из значений смерть или увечье. «А ноги близко к огню никогда в обуви не ставь, это понимать надо. Если ботинки, так в них кожа растрескается, а если валенки — отсыреют, парок пойдёт, ничуть тебе теплей не станет. А ещё ближе к огню сунешь — сожжёшь. Так с дырой до весны и протопаешь, других не жди» [Там же: 48]. Что такое дырявый валенок при минус тридцати, аудитория «Одного дня Ивана Денисовича» могла понять без специальных пояснений.

Соответственно, любое слово в повести отбрасывает множество теней, а заявленный в рассказе «один день» оборачивается неким объемом, в котором описанная последовательность событий — не единственная возможная. Она существует как бы в облаке куда более смертоносных потенциальных вариантов (которые, заметим, время от времени настигают кого-то из прочих персонажей — как карцер, миновавший Шухова, становится реальностью для кавторанга Буйновского).

Шухова же эти значения обходят, поскольку «описание одного дня в мельчайших подробностях» (для чего и создан «собирательный», тщательно рассчитанный характер «одного зэка») требует целостности Ивана Денисовича — как внешней, так и внутренней, — ибо персонаж, в сколько-нибудь значительной мере подвергшийся разъедающему воздействию лагерной реальности, не сможет уже служить проводником по этой реальности. Он может свидетельствовать о существе лагеря своим состоянием, но он уже не сможет рассказать о лагере — и уж тем более перевести его на язык, доступный тогдашнему читателю.

Заметим, что Солженицын это обстоятельство осознает и использует. Пребывание не в «идеальном» каторжном лагере, а в обычном лагере системы ИТЛ сказывается на Иване Денисовиче физически — «недостаток зубов, прореженных цингой в Усть-Ижме в сорок третьем году, когда он доходил» [Там же: 13—14], — и навсегда травмирует его речь: Шухов шепелявит.

И, конечно же, находясь в состоянии, когда «кровавым поносом начисто его проносило, истощенный желудок ничего принимать не хотел» [Там же: 14], Шухов вряд ли смог бы достоверно фиксировать окружающее так, чтобы каждое наблюдение превращалось в словарную статью.

В силу этой же стратегической художественной необходимости Шухов должен быть не только — по лагерной мерке — благополучен, но и — по этой же мерке — «сохранять душу живую», ибо в противном случае на его оценки нельзя было бы полагаться, а конкретные лагерные деформации (например, то, что «сейчас с Кильдигсом, латышом, больше об чём говорить, чем с домашними» [Там же: 31]) стали бы неразличимы на общем фоне распада личности.

Не менее важно то, что Шухова не коснулась также и массовая потеря трудовой этики, поразившая его односельчан на свободе : хорошая честная работа до сих пор представляет для него самоценность.

Словарный маховик, раскручиваясь, выходит за пределы лагеря.

Статья «Ботинки»: «Так какой-то чёрт в бухгалтерии начальнику нашептал: валенки, мол, пусть получают, а ботинки сдадут. Мол, непорядок — чтобы зэк две пары имел сразу. ...Весной уж твои не будут. Точно, как лошадей в колхоз сгоняли» [Там же: 13].

«Колхоз», см.: «В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку — целыми сковородами, кашу — чугунками, а ещё раньше, по-без-колхозов, мясо — ломтями здоровыми. Да молоко дули — пусть брюхо лопнет» [Там же: 36].

«Один день...», вмещая в себя лагерь, естественным образом включает в себя и историю общества, этот лагерь породившего.

При этом довольно быстро возникает впечатление, что описанный выше статус Шухова как персонажа телесно и духовно невредимого используется не только при формировании сугубо лагерного словаря, но и для передачи сообщений более общего свойства.

Например, посмотрим на знаменитую сцену, где Иван Денисович Шухов не опознает в том, что пишет фельдшер Вдовушкин, стихи.

Николай писал ровными-ровными строчками и каждую строчку, отступя от краю, аккуратно одну под одной начинал с большой буквы. Шухову было, конечно, сразу понятно, что это — не работа, а по левой, но ему до того не было дела [Там же: 18].

Неоднократно — в том числе и нами — отмечалось, что это своеобразный парафраз из «Войны и мира», лагерная переделка опыта Наташи Ростовой, впервые попавшей в оперу . Причем опыт этот ввиду хрестоматийности должен был быть опознан читателем и в его лагерном изводе — установив связку между чистой сердцем героиней Толстого и Шуховым.

И сразу же возникает несколько вопросов.

Мог ли на самом деле Иван Денисович Шухов, побывавший на фронте, грамотный и уж со стихотворной пропагандой-то встречавшийся неоднократно, не опознать стихи в ровных строчках, каждая из которых начиналась с большой буквы, — даже находясь в мире, крайне от стихов далеком? Вероятно, мог в той же степени, в какой юная девушка соответствующего происхождения могла вдруг не опознать условность оперы как жанра и испытывать стыд за актеров .

В статье о поэтике деперсонализации Вадим Руднев отмечает, что Толстой, «остраняя» оперу, и не думал производить тот же разрушительный опыт с балом. Несмотря на сугубую условность происходящего, Наташа танцует, переживает и весьма далека от того, чтобы рассматривать танцы как ряд бессмысленных и комически-постыдных сложных взаимных телодвижений.

Руднев полагает, что внезапная потеря способности понимать и принимать конвенции — и, соответственно, получать удовольствие от спектакля — в сцене с оперой продиктована как внутренним состоянием героини, так и отношением самого Толстого к искусству как к чему-то нарочитому и фальшивому.

В случае же с «Одним днем Ивана Денисовича» разумно задаться иным вопросом: возможно, дело в физическом и умственном истощении? Возможно, герой просто неспособен более к восприятию таких условных и далеких от его жизни вещей, как графическое оформление стихотворной речи?

Однако в других ситуациях тот же Иван Денисович весьма быстро и точно оценивает перенасыщенную условностями текучую лагерную обстановку, слушает странные и ненужные ему разговоры о кино — и не теряет нить беседы, способен шутить и творчески организовывать работу, спорить с Алешкой-баптистом о теологии... и даже сформулировать причины, по которым не приемлет его душа легкой и огневой работы по трафаретам, которой занялись его односельчане. Собственно, алертная и активная позиция Шухова является едва ли не противоположностью тому состоянию скорбного бесчувствия, в котором и строчки в столбик не узнаешь.

Но внутри подсказанной Толстым системы интерпретации существует еще один вариант: может быть, Шухов не опознает отделываемый Вдовуш киным текст как стихи потому, что на самом деле это вовсе и не стихи?

Действительно, в тот момент, когда Иван Денисович решает, что ему нет дела до «левой» работы фельдшера, он на некоторое время перестает быть фокусом «непрямого повествования». Рассказчик, которому есть дело до этой работы, отодвигает Шухова в сторону и берет слово сам, объясняя читателям то, чего никак не может знать «собирательный» персонаж, ибо эта информация находится как за пределами шуховского лагерного кругозора, так и за пределами его понимания:

...А Вдовушкин писал своё. Он, вправду, занимался работой «левой», но для Шухова непостижимой. Он переписывал новое длинное стихотворение, которое вчера отделал, а сегодня обещал показать Степану Григорьичу, тому самому врачу.

Как это делается только в лагерях, Степан Григорьич и посоветовал Вдовушкину объявиться фельдшером, поставил его на работу фельдшером, и стал Вдовушкин учиться делать внутривенные уколы на темных работягах, да на смирных литовцах и эстонцах, кому и в голову никак бы не могло вступить, что фельдшер может быть вовсе и не фельдшером. Был же Коля студент литературного факультета, арестованный со второго курса. Степан Григорьич хотел, чтоб он написал в тюрьме то, чего ему не дали на воле [Там же: 19—20].

А потом поглощенный работой Вдовушкин не рискнет оставить заболевающего Шухова в санчасти: «Я тебя освободить не могу. На свой страх, если хочешь, останься. После проверки посчитает доктор больным — освободит, а здоровым — отказчик, и в БУР. Сходи уж лучше за зону» [Там же: 20].

Так может быть, то, что пишет человек, таким способом, такой ценой покупающий себе возможность работать — и уже привыкший считать это правом, и уже способный отправить больного на холод, даже не попытавшись помочь, — это вовсе не стихи, а что-то совсем другое? Может быть, оно только похоже на стихи по форме — и вот форму-то эту Шухов и узнает, а больше тут и узнавать нечего?

И остраненное восприятие Шухова как прием введено не только для того, чтобы перебросить мостик между ним и героями Толстого, сделать Ивана Денисовича наследником классической традиции и задать способ прочтения, но и для того, чтобы вынести суждение о природе искусства и необходимости этической компоненты? Без которой сколь угодно формально соответствующий текст является ненастоящим? Не стихами или не прозой.

Собственные — как бы народнические — взгляды на положение «придурков» в лагере Солженицын выскажет позже, в «Архипелаге ГУЛАГ», и достаточно недвусмысленно:

И наконец, вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурен для арестантской братии — то был ли хоть чем-нибудь полезен? свое положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо — или только одно своё всегда?

...понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой... [Солженицын 1980: 258].

Иван Денисович Шухов из деревни Темгенево Рязанской области не смог бы этого ни высказать, ни подумать — но зато он может отказаться узнавать стихи в не стихах, как отказался узнавать работу в «ненастоящем» ремесле «красилей» по трафаретам .

Эпизод с Вдовушкиным не первый и не единственный случай, когда ограниченность собственного шуховского кругозора входит в противоречие с нуждами повествования. Такие противоречия, однако, далеко не всегда разрешаются прямым появлением на сцене рассказчика, разъясняющего читателю недоступные для Шухова обстоятельства.

Достаточно вспомнить не менее хрестоматийный эпизод, когда Шухов, исполняя поручение помбригадира, относит Цезарю Марковичу в контору его порцию каши и случайно оказывается немым свидетелем беседы об Эйзенштейне.

Здесь в первую очередь удивительно, что Шухов, тот самый Шухов, для которого еще утром стихи были делом, по словам рассказчика, «непостижимым», стал слушать чуждый ему и бессмысленный для него разговор, а не принялся думать о своем. Вернее, крайне странно, что он вообще воспринял его как разговор, а не как разновидность белого шума, в котором время от времени всплывают знакомые слова — например, «перец и мак». (Эти существительные были бы для него вполне значимы — приправ лагерная кухня не видала от Адама.) Ибо, чтобы следить за спором, чтобы быть способным опознать фразы как смысловые единицы, слушатель должен хоть как-то — пускай и ошибочно — соотноситься со смыслом беседы. В противном случае восприятие примет характер «испорченного телефона» уже на первом шаге.

В других ситуациях Солженицын охотно использует этот ресурс «непонимания». Например, «радио» в «Одном дне...» не «передает», не «разговаривает», не «вещает», а «галдит», то есть громко и быстро произносит какую- то недоступную пониманию Шухова (а по умолчанию и любого вменяемого человека) невнятицу. «Сейчас-то, пишут, в каждой избе радио галдит, проводное» [Там же: 31] .

В сцене с «Иваном Грозным» этого не происходит. Даже зубодробительное «Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции!» не вызывает у Ивана Денисовича никаких затруднений.

С этого момента становится очевидным, что Шухов в повести выступает в качестве прибора с переменной чувствительностью. При этом его способность реагировать на окружающее меняется не в зависимости от состояния и обстоятельств самого Шухова , а в зависимости от потребностей автора. То есть помимо открытого деления Шухов/рассказчик в тексте появляется новый, гибридный вариант: рассказчик-действующий-посредством-Ивана Денисовича. (Так Хёйзинге некогда показалось научно плодотворным предположение, что у Эразма Роттердамского было две головы. По мнению Хёй- зинги, это многое объяснило бы в личности гуманиста [Хёйзинга 2009: 535].)

На восприятии сцены аудиторией, впрочем, эта подвижка странным образом не сказалась.

Вот так описывала свое впечатление от этого эпизода Людмила Сараскина:

Когда Цезарь Маркович, увлеченный «образованным разговором», берет миску с кашей из рук Шухова так, будто она сама к нему приехала по воздуху, а Иван Денисович, поворотясь, тихо уходит от него, спорящего с другим лагерником об «Иване Грозном» (Эйзенштейн — гений или подхалим, подогнавший трактовку образа под вкус тирана?), кажется, что и автор разворачивается вместе с Шуховым и идет прочь от лукавого празднословия [Сараскина 2008: 464].

Мы не знаем, насколько намеренно Л. Сараскина ввела здесь аллюзию на Некрасова («От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви»), но этический эффект, оказанный на нее приемом, очевиден. Как очевидно и то, что никаких психологических (от «лукавого празднословия» автор, согласно Сараскиной, уходит прочь вместе с Шуховым, а не вместо Шухова), литературных или иных несообразностей Сараскина не заметила.

А между тем, «образованный разговор», который доводится услышать Шухову, сам по себе удивителен донельзя. Как известно, вторая серия «Ивана Грозного» в 1946 году, не дойдя ни до кинотеатров, ни даже до профессиональных показов, легла на полку по указанию свыше и пролежала там до 1958 года. Таким образом, и Цезарь Маркович, и Х-123, обмениваясь зимой 1951 года репликами:

— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь, — объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!

проявляли одновременно чудеса прозорливости и чудеса невежества. Прозорливости — ибо обычный гражданин, не работавший на киностудии, не учившйся у Эйзенштейна и не состоявший членом приемной комиссии или ЦК, судить о мере гениальности опричной пляски в 1951 году никак не мог. Невежества — ибо человек, в том же, 1951 году хотя бы слышавший о фильме, точно знал, что вторая серия пришлась «тирану» категорически не по вкусу, «собачий заказ» Эйзенштейн выполнил практически с точностью до обратного — и трактовку именно что не пропустили в самом прямом смысле слова.

Причем одной из официально оглашенных причин запрета было то, что режиссер «обнаружил невежество в изображении исторических фактов, представив прогрессивное войско опричников Ивана Грозного в виде шайки дегенератов, наподобие американского Ку-Клукс-Клана, а Ивана Грозного, человека с сильной волей и характером, — слабохарактерным и безвольным, чем-то вроде Гамлета» .

А значит, и упоминавшийся Цезарем танец с личиной, и сцена в соборе — знаменитое «пещное действо», зеркальный вариант шекспировской «мышеловки», благодаря которому, в частности, Ивана Грозного и можно было в определенной степени уподобить Гамлету , также не прошли мимо высочайшей критики.

Постановление это было опубликовано и в «Культуре и жизни», и в «Литературной газете» в сентябре 1946 года, произвело громовой эффект (главным объектом атаки был фильм «Большая жизнь») и мимо внимания мало-мальски заинтересованных людей пройти не могло.

Итак, в том крайне маловероятном случае, если бы оба собеседника до ареста принадлежали к миру кино и видели фильм, они с неизбежностью знали бы о запрете и причинах запрета — и, соответственно, у них речи не могло бы идти о том, что эйзенштейновскую трактовку «пропустили».

Конечно, не менее характерной для того — и для последующего — времени формой культурной реакции было обсуждение непрочитанных и невиденных произведений — при этом информацию о них часто по крохам черпали непосредственно из разгромных постановлений. Но постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О кинофильме "Большая жизнь"» не давало никакого представления о самом кинофильме. Наоборот, только посмотрев вторую серию «Ивана Грозного», можно было при некотором усилии догадаться, что именно в работе Эйзенштейна должно было так обидеть советскую власть.

Таким образом, Иван Денисович Шухов своим присутствием в лагерной конторе как бы доносит до слуха читателя разговор, который в этом виде в январе 1951 года состояться не мог никак. Он невозможен в реальности лагеря — но, кажется, вполне мыслим в несколько иной реальности, в той, где Иван Денисович неспособен опознать в ровных строчках лжефельдшера стихи.

Очень возможно, что часть аудитории «Одного дня.» при чтении соотносилась именно с этой реальностью, с подледным, междустрочным течением, как бы взвешивающим все обстоятельства внелагерного мира на весах лагерного, добавляющим к каждому «материковому» слову и определению дополнительный объем, дополнительное значение — с учетом существования Усть-Ижмы, каторжных лагерей и Ивана Денисовича Шухова со всей его богатой трудовой биографией.

Напомним, что вторая серия «Ивана Грозного» вышла на экраны в 1958 году при всем известных обстоятельствах, которые ни ко времени написания повести, ни ко времени ее публикации (1962) не были и не могли быть забыты.

По идее, столь очевидный анахронизм должен был вызвать, как минимум, недоумение. Собственно, он его и вызвал — но не у советской аудитории.

На то, что вторая серия «Ивана Грозного» на момент действия «Одного дня...» была запрещена и поэтому разговора о ней в лагере вестись не могло, впервые указал чехословацкий киновед Любомир Линхардт (1906—1980) на конференции по творчеству Эйзенштейна, прошедшей в московском Доме кино в 1968 году. В своем выступлении он сказал также, что удивлен и расстроен тем, что потенциальные эстетические союзники Эйзенштейна, такие, как Солженицын, обрушиваются на покойного режиссера с крайне субъективными нападками, и определил такую ситуацию в советской культуре как скрытое продолжение Гражданской войны .

Однако сорок лет спустя та же Людмила Сараскина в своей биографии Солженицына назовет эту — психологически, художественно и физически невозможную — сцену едва ли не критерием истины:

Это был прорыв к главной и полной правде о человеке, брошенном в бездну зла. Это был отказ от промежуточных и частичных правд. Это был поворот к личности, которая в советской иерархии унижена и подавлена в наибольшей степени, но которая в наименьшей степени живет по лжи. Это был личный протест против уже понятого обмана оттепели, с ее интеллектуальной трусостью и дозированным свободомыслием [Сараскина 2008: 464].

Вайль и Генис, описывая в своей книге о шестидесятых годах реакцию общества на творчество Солженицына, дадут еще более ошеломляющее определение: «….на открытом, не затененном идеологией пространстве "Одного дня."» [Вайль, Генис 1998: 250].

То, что Линхардт — на наш взгляд, вполне справедливо — истолковал как продолжение гражданской войны, крайнюю степень идеологического конфликта, значительная часть аудитории Солженицына видимым образом не восприняла даже как идеологически окрашенное сообщение.

Нам представляется, что у этой невнимательности есть не только цензурные и исторические, но и литературные причины и что к моменту публикации они даже частично опознавались как таковые.

Нам кажется, что открытые отсылки к Толстому и полемика с Эйзенштейном отчасти играют в тексте ту же роль, что и неточное, но «оборотливое» слово «зэк»: формируют смысловое пространство, в котором не только лагерь, но и все послереволюционное общество могут существовать не в качестве «невидимой» среды, а как предмет обсуждения и исследования.

Ведь при всем как-бы-народническом, антиинтеллигентском пафосе, при всей неприязни к модерну, Солженицын с легкостью мог бы найти менее уязвимые примеры «интеллектуальной трусости и дозированного свободомыслия», чем вторая серия «Ивана Грозного». Примеры, которые нельзя было бы опровергнуть простым: «Взгляните на даты. Этого не могло быть».

Почему же избран именно этот?

Через четыре с половиной года после публикации «Одного дня...» Андрей Тарковский напишет об «Иване Грозном»:

Есть фильм, который предельно далек от принципов непосредственного наблюдения, — это «Иван Грозный» Эйзенштейна. Фильм этот не только в своем целом представляет иероглиф, он сплошь состоит из иероглифов, крупных, мелких и мельчайших, в нем нет ни одной детали, которая не была бы пронизана авторским замыслом или умыслом. (Я слышал, что сам Эйзенштейн в одной из лекций даже иронизировал над этой иероглификой, над этими сокровенными смыслами: на доспехах Ивана изображено солнце, а на доспехах Курбского — луна, поскольку сущность Курбского в том, что он «светит отраженным светом»...) Тем не менее картина эта удивительно сильна своим музыкально-ритмическим построением [Тарковский 2002: 168 (впервые опубликовано в: Искусство кино. 1967. № 4)].

Заметим, что сам Тарковский был как раз приверженцем «непосредственного наблюдения» и легитимизировал «Ивана Грозного» в рамках своего подхода тем, что относил язык последней работы Эйзенштейна (в отличие от более ранних) к иным разновидностям искусства — музыке и театру, где допустим куда более высокий уровень условности: «А в построении характеров, в конструкции пластических образов, в своей атмосфере "Иван Грозный" настолько приближается к театру (к музыкальному театру), что даже перестает, с моей сугубо теоретической точки зрения, быть произведением кинематографа» [Там же].

Создается впечатление, что Солженицын воспринял «Ивана Грозного» примерно так же, как и Тарковский, только для него иероглифичность письма, многослойные метафоры, неприменимость прямого наблюдения, двойные цитаты из Шекспира, музыкальная организация были вещами совершенно неприемлемыми, когда речь идет о катастрофе такого масштаба (и вероятно, особенно неприемлемыми в исполнении режиссера, снявшего «Стачку», «Броненосец "Потемкин"» и «Октябрь»). Фильм, оказавший на Тарковского «завораживающее действие», для Солженицына — «безответственная фантазия на темы русской старины», а никак не способ вести разговор о русской истории, той тени, которую она отбрасывает на современность, самой современности и том, какие отражения эта современность находит для себя в этой истории по состоянию на середину сороковых. Кажется, в рамках «Одного дня... » «Иван Грозный» — воплощение подхода, который следует отторгнуть, от которого надлежит освободиться — даже за счет сознательного отказа от исторической точности уже в пространстве собственной повести.

Солженицын пытался создать язык, на котором можно было бы говорить о лагерях и их этиологии не как о некоей метафорической трагедии, не как об уже миновавшем — пусть и страшном — историческом эпизоде, который можно актуализировать только в виде тени на стене, а как о конкретном социальном и человеческом бедствии и — что не менее важно — как об одном из проявлений другого, куда более страшного социального и человеческого бедствия, которое, в отличие от ГУЛАГа, не было упразднено в 1960 году. Если внутри повести один день одного зэка был метонимией лагеря как явления, то лагерь как явление был, в свою очередь, метонимией Советского Союза.

Впоследствии в «Архипелаге ГУЛАГ» Солженицын воспользуется тем же приемом, совместив историю лагерей с историей страны — и сделав одной из точек привязки отдельную человеческую судьбу, свою собственную.

Язык Эйзенштейна в его театральной ипостаси, язык, где для демонстрации состояния мяса можно было использовать дождевых червей, по мнению Солженицына, категорически не подходил для ситуации, в которой и это гнилое мясо, и эти черви были бы сочтены лакомством:

Потом и черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели уж такие были?

Мясо было бы съедено с радостью, на пайке-двухсотке строился и был построен Беломорско-Балтийский канал — и оба эти обстоятельства были продуктом государственной политики и социального распада.

Эта пайка-двухсотка, бригадная организация труда, лошади, сданные в колхоз, зубы, потерянные Шуховым в Усть-Ижме, где он доплывал от цинги, по мнению Солженицына — принципиально неэстезирируемы. Не было в них ни величия, ни обаяния, ни метафорического смысла. Только буквальный, физический, калечащий.

Недаром одно из тех немногих мест, где рассказчик открыто вытесняет Шухова из повествования, это сцена в столовой, когда заработанную Иваном Денисовичем кашу отдают капитану Буйновскому. Мы позволим себе привести эту цитату полностью, в том числе и для того, чтобы продемонстрировать важные стилистические различия между косвенной речью Шухова и речью рассказчика.

А вблизи от них сидел за столом кавторанг Буйновский. Он давно уже кончил свою кашу и не знал, что в бригаде есть лишние, и не оглядывался, сколько их там осталось у помбригадира. Он просто разомлел, разогрелся, не имел сил встать и идти на мороз или в холодную, необогревающую обогревалку. Он так же занимал сейчас незаконное место здесь и мешал новоприбывающим бригадам, как те, кого пять минут назад он изгонял своим металлическим голосом. Он недавно был в лагере, недавно на общих работах. Такие минуты, как сейчас, были (он не знал этого) особо важными для него минутами, превращавшими его из властного звонкого морского офицера в малоподвижного осмотрительного зэка, только этой малоподвижностью и могущего перемочь отверстанные ему двадцать пять лет тюрьмы... Виноватая улыбка раздвинула истресканные губы капитана, ходившего и вокруг Европы, и Великим северным путём. И он наклонился, счастливый, над неполным черпаком жидкой овсяной каши, безжирной вовсе, — над овсом и водой [Там же: 57]

Эта — издевательская — форма толстовского опрощения , эта «желудочная шкала», с легкостью необыкновенной сводящая на нет многовековую, со времен Алексея Михайловича, пропасть между образованным классом и крестьянством, не могла быть ни осмыслена, ни даже замечена Иваном Денисовичем Шуховым ни в каком его модусе. Но Солженицыну эта сцена необходима — в качестве мотивировки.

Трансформацию, которая уже произошла с кавторангом, трансформацию, которая еще с ним произойдет, когда он научится наконец, не разумом даже, а костями, понимать лагерный и внелагерный мир, с точки зрения Солженицына, не опишешь в категориях высокой трагедии или чистой формы — вернее, описание это окажется неистиной. Впрочем, и в иных категориях описать ее затруднительно, и остается только отметить в очередной словарной статье степень эмоциональной реакции, вызванной у двух достаточно разных людей тем, что их рацион обогатился неполной миской овсяной каши на воде. Только оценить тот общий знаменатель, к которому сведены эти люди.

В этом контексте спор с Эйзенштейном о средствах, наиболее практически и этически пригодных для изображения социальных бедствий XX (и XVI) века, полемическое сотрудничество с русской классикой, война с советской речью и культурой сами в значительной мере становились языковым средством, инструментом изображения лагеря и окружающего его мира. Ибо представление о том, как можно — и как нельзя — отображать конкретное событие или явление, будучи встроено в текст, само становится характеристикой этого события или явления и частью риторической системы.

Возможно, отчасти поэтому все эти маневры и не воспринимались значительной частью читателей как высказывания идеологического свойства.

И вот здесь мы хотели бы возвратиться к обстоятельству уже упомянутому. К стилистическим различиям между речью Шухова и речью рассказчика. Последняя куда более строго и стройно организована, больше соответствует норме письменной речи, не так изобилует просторечиями и нестандартными морфологическими конструкциями.

На уровне прямого прочтения это будет казаться естественным, если только не знать, что Александр Исаевич Солженицын, в 1947 году — ироническим образом, благодаря лагерю — открывший для себя словарь Даля, был настолько потрясен распахнувшимся перед ним речевым пространством, что положил его в основу работы с языком, а впоследствии, уже в Америке, предпринял попытку снова сделать словарь Даля словарем живого русского языка, составив на его основе свой собственный «Русский словарь языкового расширения».

Словарь этот был изначально организован как средство речевой гимнастики, как инструмент для освоения маргинальных сфер языка и переноса нужного в узус, как способ «восполнить иссушительное обеднение русского языка и всеобщее падение чутья к нему» [Солженицын 2000: 3].

Собственно же как справочный материал, как словарь этот огромный объем, по определению, бесполезен. Собственно, это обстоятельство заявлено составителем прямо: «.предлагаемый словарь предназначен не для розыска по алфавиту, не для справок, а для чтения, местами подряд, или для случайного заглядывания. Нужное слово может быть найдено не строго на месте, а с небольшим сдвигом» [Там же: 5]. Это своего рода лингвистическая утопия — склад для организованных пользователей языка, нуждающихся лишь в пище для интуиции .

Соответственно, для Солженицына речь Шухова — его вольное, мастерское и радостное обращение со словом (очень напоминающее его же вольное, мастерское и радостное обращение с кладкой) — один из важнейших признаков личного, культурного и социального здоровья персонажа. На уровне языка (как и в случае с Вдовушкиным) именно Шухов, а вовсе не пользующийся «иссушенной» литературной речью рассказчик, является желанным носителем нормы.

При этом сохранение языкового рисунка в иерархической цепочке авторских приоритетов стоит очень высоко — и снова много выше точного отображения лагерной реальности, ибо настоящий лагерник, будь он трижды из деревни Темгенево, на восьмой год своего срока (часть которого он провел в «общих» ИТЛовских лагерях, бок о бок с уголовниками) уж никак не мог бы подумать про себя: «Ой, лють там сегодня будет: двадцать семь с ветерком, ни укрыва, ни грева!», хотя бы потому, что «грев» в лагере — это не источник тепла, а нелегально переданная на зону или в БУР передача, скорее всего, еда . (См., например, «Справочник по ГУЛАГу» Жака Росси: «(Д) : грев — продуктовая передача, кешар, всякая жратва, раздобытая внеплановым образом. Ср.бациллы» [Росси 1991]).

Но, кажется, в рамках авторской концепции языковая целостность Ивана Денисовича в принципе не может уступать лагерной (да еще и уголовной) дескриптивной норме, ибо именно на шуховской устойчивости к любым разъедающим внешним влияниям и построена вся система смыслопорожде- ния повести .

Нам представляется, что в «Одном дне Ивана Денисовича» А.И. Солженицын поставил себе задачу исключительной сложности: не просто рассказать о лагере как явлении, но и начать внутри этой смысловой зоны разговор о том, чем было и чем стало послереволюционное общество — и чем оно должно бы было стать в норме (по Солженицыну), если бы не сбилось с курса.

Фактически, Солженицын в шестидесятых годах XX века пытался занять экологическую нишу писателя века XIX — на момент написания «Одного дня... » еще не властителя дум, но уже человека, ответственного за саму постановку проблем. И обогатить эту нишу — включив в представление о постановке проблем идею о необходимости создания надлежащих, незаражен- ных средств для их обсуждения.

Сотворение этой, уже не словарной, а понятийной утопии, в которой была бы возможна не просто проблематизация доселе как бы «не существовавших» болевых зон культуры, но проблематизация их на фоне уже заданной, заранее вычисленной культурной нормы — личной и рабочей этики, народной жизни, социальных моделей и языка, данных в состоянии «какими они должны быть», — представлялось Солженицыну ценностью настолько важной, что ради этого он готов был пренебречь подробностями лагерного быта, точностью речи, хронологией, границами личности персонажа — и даже тщательно простраивавшимся ощущением подлинности, нелитературности текста. Если можно так выразиться, пренебречь правдой во имя истины.

Но с каждым таким отклонением повествование с неизбежностью уходило из лагерного и исторического пространства — куда?

Нельзя сказать, что стремление Солженицына разработать такой смысловой объем не было замечено и оценено аудиторией и специалистами. Сравнительно недавно, например, об этом напоминал Жорж Нива:

«Один день Ивана Денисовича» — первый камень в этой постройке. И первый диалог — европейский диалог об истории и прогрессе, о существовании Бога и скептицизме. Он происходит в ГУЛАГе, но по всем правилам классицизма (с соблюдением единства места, времени и действия). А ночной диалог баптиста Алеши и честного мужика Ивана (праведника, о своей праведности не подозревающего) — первый случай общеевропейского экзистенциального философского диалога в солженицынском изводе [Нива 2009: 196].

Сама возможность существования вышецитированного мнения, оценивающего текст именно в категориях проблематизации «зон умолчания» советской культуры, — равно как и объем полемики, посвященной тем или иным культурно-этическим аспектам «Одного дня...» , — свидетельство того, что попытка создать новый инструмент для осмысления советского существования хотя бы частично, но удалась.

Парадоксальным образом, общий результат этой словарной работы, вероятно, можно уподобить первому солженицынскому изобретению — слову «зэк», вытеснившему более аутентичные и более точные термины, ибо его ждали «язык и история».

Наиболее востребованным пространством для разговора о лагере, революции и советской истории оказалось — кто бы мог подумать — пространство идеологии, истории-какой-она-должна-быть, фактически — пространство мифа.

ЛИТЕРАТУРА

Kukulin 2011 — Kukulin I. A prolonged revanche: Solzhenitsyn and Eisenstein // Studies in Russian and Soviet Cinema. 2011. Vol. 5. № 1. С. 73—101.

Вайль, Генис 1998 — Вайль П., Генис А. 60-е: Мир советского человека. М.: Новое литературное обозрение, 1998.

Власть и художественная интеллигенция 1999 — Власть и художественная интеллигенция: Документы ЦК РКП(б) — ВКП (б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917—1953 / Под ред. А.Н. Яковлева; сост. А.Н. Артизов, О.В. Наумов. М.: Международный фонд «Демократия», 1999.

Леви 2010 — Леви П. Канувшие и спасенные. М.: Новое издательство, 2010.

Михайлик 2002 — Михайлик Е. Кот, бегущий между Солженицыным и Шаламовым // Шаламовский сборник. Вып. 3 / Сост. Е.Е. Есипов. Вологда: Грифон, 2002. С. 101 — 114.

Нива 2009 — Нива Ж. О двух подвигах Солженицына // Звезда. 2009. № 6.

Росси 1991 — Росси Ж. Справочник по ГУЛАГу. М.: Просвет, 1991 (http://www.memorial.krsk.ru/Articles/Rossi/g.htm).

Руднев 1999 — Руднев В. Поэтика деперсонализации // Логос. 1999. № 11/12. С. 55— 63.

Сараскина 2008 — Сараскина Л. Александр Солженицын. М.: Молодая гвардия, 2008.

Солженицын 1978 — Солженицын А.И. Собрание сочинений: В 30 т. Вермонт; Париж: YMCA-Press, 1978. Т. 3.

Солженицын 1980 — Солженицын А.И. Архипелаг ГУЛАГ: Опыт художественного исследования // Солженицын А.И. Собрание сочинений: В 30 т. Вермонт; Париж: YMCA-Press, 1980. Т. 5—7.

Солженицын 1995 — Солженицын А.И. Радиоинтервью к 20-летию выхода «Одного дня Ивана Денисовича» для Би-би-си // Звезда. 1995. № 11. C. 3—7.

Солженицын 1999 — Солженицын А.И. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. C. 163—169.

Солженицын 2000 — Русский словарь языкового расширения / Сост. А.И. Солженицын. 3-е изд. М.: Русский путь, 2000.

Сталин 2006 — СталинИ.В. Сочинения. Тверь: Информационно-издательский центр «Союз», 2006. Т. 18.

Тарковский 2002 — Андрей Тарковский: Архивы, документы, воспоминания / Сост. П.Д. Волков. М.: Подкова, 2002.

Толстой 1962 — Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1962. Т. 5.

Хёйзинга 2009 — Хёйзинга Й. Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2009. С. 535.

Чуковский 2001 — Чуковский К.И. Высокое искусство // Чуковский К.И. Собрание сочинений: В 15 т. М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2001. Т. 3.

Шаламов 1992 — Шаламов В. Колымские рассказы. М.: Советская Россия, 1992.

«На сцене были ровные доски по середине, с боков стояли крашеные картины, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо на низкой скамейке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то» [Толстой 1962: 360].

«Она не могла следить за ходом оперы, не могла даже слышать музыку: она видела только крашеные картоны и странно наряженных мужчин и женщин, при ярком свете странно двигавшихся, говоривших и певших; она знала, что все это должно было представлять, но все это было так вычурно-фальшиво и ненатурально, что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них» [Толстой 1962: 361].

Ситуация эта в определенном смысле бросает тень на рассказчика: ибо он-то как раз узнает в работе Вдовушкина стихи — по формальным признакам.

Любопытно, что эта позиция в некотором смысле совпадала с одним из официальных советских направлений, проникавшим и в лагерную жизнь. См., например, инцидент, описанный у Шаламова: «Татьяна Михайловна была дама, старавшаяся до мелочей попадать в тон высшему начальству. Она сделала большую карьеру на Колыме. Ее духовный подхалимаж был почти беспределен. Когда-то она просила принести что-либо почитать "получше". Я принес драгоценность: однотомник Хемингуэя с "Пятой колонной" и "48 рассказами". Ильина повертела вишневого цвета книжку в руках, полистала.

— Нет, возьмите обратно: это — роскошь, а нам нужен черный хлеб.

Это были явно чужие, ханжеские слова, и выговорила она их с удовольствием, но не совсем кстати» [Шаламов 1992: 459].

Рассказ написан в 1960 году, за три года до публикации «Одного дня.». Сборник Хемингуэя вышел на английском под названием «The Fifth Column and the First Forty- Nine Stories» и был опубликован на русском в 1939-м как «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов».

Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О кинофильме "Большая жизнь"» от 4 сентября 1946 года. Цит. по: [Власть и художественная интеллигенция 1999: 601].

Хотя товарищ Сталин нашел для этого иные причины: «Царь у вас получился нерешительный, похожий на Гамлета. Все ему подсказывают, что надо делать, а не он сам принимает решения.» [Сталин 2006: 433].

Илья Кукулин также указывает, что о самом факте несоответствия впоследствии писали Лев Мархасев и Владимир Радзишевский, «но ни тот, ни другой никак не прокомментировали это расхождение произведения Солженицына с историческими фактами»

Заметим, что тема эта была для Солженицына знаковой — несколько лет спустя он начнет «Архипелаг ГУЛАГ» с истории о съеденных ископаемых тритонах.

Толстой в «Одном дне...», на наш взгляд, существует не столько в качестве литературного и этического эталона, сколько в качестве рабочего инструмента, фомки, регулярно применяемой для скорейшего взлома значений.

И как все утопии такого рода, она подразумевает существование «нового человека», в данном случае — «нового носителя языка», относящегося к этой своей роли с воистину коммунистическими сознательностью и ответственностью.

Нужно сказать, что в отношении аудитории «принцип "зэка"» сработал и в этом случае, причем со скоростью ошеломляющей. Именно эту фразу через девять месяцев после публикации «Одного дня... » процитирует Корней Чуковский, говоря о сложностях литературного перевода — и процитирует в качестве образца живого простонародного крестьянского языка [Чуковский 2001: 122— 124 (впервые опубликовано в «Литературной газете» за 3 августа 1963 года)].

В справочнике обозначает уголовную лексику. Поскольку лагерно-тюремно-ссыльная биография Жака Росси началась в 1937-м, а закончилась в 1961-м, описываемый период она перекрывает полностью.

В этом смысле показательно, что Шухова так и не смогли полностью и правильно включить в карательный документооборот — ибо ни он, ни его следователь, как ни думали, а не сумели придумать ему шпионское задание.

См., например, горячие споры об этичности увлеченной работы в лагере. На ряд позиций Солженицын затем счел нужным ответить на страницах «Архипелага ГУЛАГ».