Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Контрольно-измерительные материалы. Из биографии Н.М

Контрольно-измерительные материалы. Из биографии Н.М

К личности Николая Михайловича Карамзина, которого современники именовали «Колумбом русской истории», привлечено особое внимание: в декабре исполнится 250 лет со дня его рождения. Вспоминают Карамзина на его родине, в бывшем Симбирске - нынешнем Ульяновске, и, конечно же, в Петербурге и Москве, с которыми была связана его жизнь. Чем сегодня интересна личность Карамзина, насколько востребована ныне его «История государства Российского»? Об этом мы говорим с доцентом Российского государственного педагогического университета доктором исторических наук Олегом ОСТРОВСКИМ.

«Историей государства Российского» в ХIХ веке зачитывалась образованная публика; многие признавались, что восприняли труд Карамзина как откровение. На фото - издание 1842 года из фондов Российской национальной библиотеки. ФОТО Дмитрия СОКОЛОВА

Олег Борисович, начнем, наверное, с того, что Карамзин пришел в историческую науку с «литературной скамьи»...

Да, хотя его личность гораздо объемнее: он не только писатель. Карамзин - одна из важнейших фигур двух эпох, Екатерины II и Александра I. Его, как и других просветителей, отрезвила Великая французская революция, когда блестящие обещания просветителей о царстве разума обернулись массовыми бессудными расправами, казнями и другими жестокостями...

Начинал же Карамзин как журналист. Он начал издавать первый в России детский журнал и потому по праву считается основоположником русской детской литературы. А поскольку он, будучи членом масонской ложи, стремился к абсолютной нравственности (главный тезис «вольных каменщиков» - изменение мира путем самоусовершенствования и познания тайн божества), то видел в этом и задачу литературы. Работая с детской аудиторией, он наблюдал, как дети в отличие от взрослых распознают малейшую фальшь и лицемерие. И свое честное отношение к аудитории Карамзин перенес в литературную деятельность, а потом и историографическую.

Карамзин являлся основоположником русского сентиментализма и раннего романтизма. Эти художественные системы раскрепостили эмоциональную сферу человека, - точно так же, как Просвещение освободило разум. Но задача сентименталистов - не потрясти человека, нежно тронуть душу, выжать слезу, умилиться. Можно сказать, что сегодня продолжением сентиментальной традиции Карамзина является дамская литература...

Однако же, пожалуй, главная заслуга Карамзина в сфере культуры - в реформе русского литературного языка. Причем речь идет вовсе не о каком-то одномоментном действии. Своими литературными сочинениями он задавал образец стиля. Карамзин ставил благороднейшую задачу - добиться, чтобы высший свет перешел с французского языка, на котором он общался, на русский.

Писатель считал ненормальной ситуацию, когда в одной стране элита и народ в буквальном смысле говорят на разных языках. А для этого, по мысли Карамзина, надо было сделать русский язык таким же легким и приятным на слух, как и французский. И он, в частности, ввел такие сентиментальные обороты в литературу, как «чистые руки и чистое сердце», «кипарисы супружеской жизни», «цветы воспоминаний», «жизненный вечер», «сладкая вера» и тому подобные...

После Тильзитского мира, заключенного между Россией и Францией в 1807 году, дискуссия по вопросам русского языка приобрела политический характер. Русские патриоты считали мир унизительным, а себя - оскорбленными, поскольку договор в одночасье полностью исключил Россию из европейской политики и отдал ее потенциальных союзников на растерзание Наполеону.

Все общество разделилось на «карамзинистов» и «шишковистов». Президент Российской академии Александр Семенович Шишков, Гавриил Романович Державин и сгруппировавшаяся вокруг них «Беседа любителей русского слова» выступали за русский старославянский язык, против любых нововведений. И главным их оппонентом был Карамзин. Вернее, не столько он сам, сколько его эпигоны - последователи. Ведь одна только знаменитая «Бедная Лиза» Карамзина к началу 1830-х годов выдержала не менее полутора десятков подражаний - «ремейков», говоря сегодняшним языком. Шишковисты требовали заменить иностранные слова русскими...

- Например, «мокроступы» вместо калош, «топталище» вместо тротуара...

Совершенно верно. Или другой пример. По мнению шишковистов, фраза «идет денди в салон с бильярдным кием» должна была звучать так: «идет страшилище на гульбище с шаропехом». Или как у Пестеля, кстати, ярого «шишковиста», в его «Русской правде»: не сабля, а рубня, не пика, а тыкня, не «Стройсь!», а «В рядобронь!»...

За кем была историческая правота? За обеими сторонами. Истина рождалась в споре. Язык «шишковистов» был громоздким и порой смехотворным, «карамзинисты» же грешили иностранными неологизмами. Однако в ходе полемики русский литературный язык избавлялся как от одних крайностей, так и от других. Тем не менее сегодня имена литераторов-«шишковистов», за исключением Державина, забыты.

А Карамзин сделал русский язык «сладкозвучным». Как писал князь Петр Андреевич Вяземский, «Россия речью той пленилась, // И с новой грамотой в руке // Читать и мыслить научилась // На карамзинском языке». Собственно говоря, без Николая Михайловича не было бы ни Пушкина, ни Золотого века русской поэзии.

Что же касается исторического поприща, то на него Карамзин ступил достаточно случайно. В 1804 году его ближайший друг Михаил Никитич Муравьев, попечитель московского учебного округа, поэт, полиглот и, кстати, отец двух будущих декабристов, предложил Александру I, своему бывшему воспитаннику, назначить Карамзина придворным историографом с целью написания «Истории государства Российского». Царь согласился, Карамзин принял предложение - лестное, хотя в материальном отношении не очень выгодное: за руководство журналом «Вестник Европы» в 1801 - 1804 годах он получал почти в два половиной раза больше, чем в должности придворного историографа.

Главное же препятствие состояло в том, что до этого он никогда прежде не занимался подобными изысканиями. Да, он сочинял исторические повести, например, «Марфу-посадницу» или «Наталью, боярскую дочь», однако они были далеки от достоверности. По крайней мере созданный им образ царя Алексея Михайловича не имел ничего общего с реальным прототипом. Это был идеал самого Карамзина: монарх строгий, но справедливый, внимательный ко всем, доступный в общении, думающий исключительно об интересах государства и окружающий себя людьми, преданными не ему лично, а интересам Отечества...

Впрочем, Карамзин, не имевший профессионального исторического образования, всего за несколько лет овладел всем комплексом вспомогательных исторических дисциплин. Он объездил практически всю европейскую часть России, неустанно рылся в библиотеках монастырей, государственных учреждений, частных усадеб. В результате он ввел в научный оборот колоссальный объем ранее неизвестных источников. Фактически он открыл россиянам их собственную историю. До этого они представляли ее фрагментарно - были труды Ломоносова, Татищева и других авторов, но не было связной, систематической, панорамной картины русской истории с древнейших времен до Смутного времени.

В своем труде Карамзин впервые в отечественной практике исторических сочинений отказался от провиденциализма - объяснения событий и явлений Божьей волей. Он первым пытался исследовать их социальные, экономические, политические причины. Его «История...» написана блестящим, лучшим на тот момент литературным языком, и потому читать ее в отличие от работ Ломоносова тогда было легко (сегодня, правда, тоже трудновато). Карамзин ввел массу характеристик исторических деятелей. Он стал первым русским историком, который фактически использовал метод психологического анализа.

Отдельные фрагменты «Истории государства Российского» публиковались в журналах с 1808 года. В 1816 году Карамзин представил восемь томов из двенадцати Александру I, и тот велел печатать их без прохождения цензуры. Первый том вышел в 1816 году, а остальные выходили, как правило, по одному тому в год до 1829 года.

- Как Карамзин относился к норманнской теории?

Он однозначно ее придерживался, то есть считал Рюрика основателем Российского государства. Именно после Карамзина норманнская теория стала официальной, поскольку очень импонировала Романовым. Напомню, что всего за полвека до карамзинской «Истории» диссертация Георга Фридриха Миллера, обосновывавшая норманнскую теорию, под давлением Ломоносова и его единомышленников была приговорена к сожжению... Что же касается идеи происхождения российской государственности от Рюрика, то Карамзин видел в этом доказательство связи Руси с Европой.

- Некоторые современники считали Карамзина «западником»...

Да, например, одним из них был Сергей Глинка, издатель «Русского вестника» - самого шовинистического и франкофобского журнала того времени. Был ли действительно Карамзин «западником»? Едва ли. Он был убежденным сторонником абсолютной монархии, и вся «История государства Российского» построена по княжениям и царствованиям. То есть фактически летопись Отечества Карамзин подменил историей царей. В «посвящении» (предисловии) он прямо написал: «История принадлежит царю».

Карамзин считал, что самодержавие есть «душа России». Он проводил мысль о том, что когда на русском престоле сильный царь, то страна благоденствует, а когда самодержавная власть ослабевает, начинаются иностранные вторжения, мятежи и смуты... В то же время Карамзин, считая самодержавие благом для России, резко негативно относился к Ивану Грозному. Никогда прежде в русской историографии царь не изображался тираном! Рылеев писал в дневнике: «В Петербурге белые ночи, а на улице нет народа. Все читают очередной том «Истории» Карамзина. Ну, Карамзин! Ну, Грозный!»...

Правда, не жаловал Карамзин и Петра Великого, считая его виновником многих российских бед. Основание Петербурга он называл «блестящей ошибкой». Критиковал Петра за преследования русской одежды, за реформу русского языка.

- Взгляд Карамзина на историю был пристрастным?

Конечно. Прав был Василий Осипович Ключевский, когда писал, что Карамзин «не изучал того, что находил в источниках, а искал в источниках, что ему хотелось рассказать живописного и поучительного. Не собирал, а выбирал факты <...> Он не объяснял и не обобщал, а живописал, морализировал и любовался».

Вообще идеи Карамзина, его взгляды на самодержавие и крепостное право стали основой официальной идеологии - сначала эпохи Николая I, а затем вплоть до 1917 года. Знаменитая триада министра просвещения Уварова «Православие - самодержавие - народность», по сути дела, была развитием идей Карамзина.

В отношении православия - и я считаю, что в этом он был прав, - Карамзин осуждал синодальную реформу Петра Великого, которая сделала Русскую православную церковь нищей, бесправной, по сути дела, «шестеркой» государственного аппарата, вынужденной освящать церковным авторитетом любые деяния самодержавных режимов. И потому, вполне естественно, после 1917 года Русская православная церковь и разделила судьбу государства. Я полагаю, что Карамзин предвидел подобное развитие событий. Потому и призывал Александра и Николая Павловичей «возвысить духовенство»...

Однако Карамзин никогда «не торговал» убеждениями и в личном плане был образцом «самых честных правил», во всяком случае до 14 декабря 1825 года. Один только пример, но очень характерный: с 1814 года императрица-мать, Мария Федоровна, стала целенаправленно создавать культ своего сына - Александра Благословенного как «восстановителя царств» и «сокрушителя Наполеона». Ей требовались мастера искусств, способные достойно воплотить эту идею. И Карамзин в ее списке был под № 1.

Императрица писала ему лестные письма, призывая его скорее перейти в своих изысканиях к современной эпохе. А Карамзин пять лет под благовидными предлогами уклонялся от личной встречи с Марией Федоровной. Это притом что императрица летом жила в Павловске, а москвич Карамзин каждое лето проводил с семьей в Царском Селе, где по приказу Александра I им был выделен отдельный дом.

Сближение Карамзина и Александра I произошло в 1811 году благодаря великой княгине Екатерине Павловне, любимой сестре царя. С этого времени историк стал постоянным спутником Александра I в прогулках по Царскосельскому парку. Думаю, многие попытались бы воспользоваться такой близостью к императору, но Карамзин жил под лозунгом «римляне не одолжались» ...

- Он пытался что-то советовать царю?

Да. Карамзин призывал императора ограничить произвол помещиков по отношению к крестьянам «грозным указом». Но он был против отмены крепостного права, тем более - наделения крестьян землей. Крепостное право он рассматривал в сентиментальном духе, как добродушно-патриархальные отношения отца-помещика с детьми-крестьянами - хорошими, но темными, неграмотными, склонными к лени, пьянству и воровству, а потому недостойными владеть свободой и собственностью.

Главное же, что Карамзин пытался внушить государю, - мысль о недопустимости каких-либо преобразований в области государственного управления. Он был непримиримым противником реформ Сперанского, польской конституции и конституции вообще. Он считал, что дать России конституцию - это то же самое, что нарядить какого-нибудь важного человека в шутовское платье.

Вообще в своих публицистических произведениях Карамзин впадал в непримиримые противоречия. Он, например, призывал прекратить импорт иностранных специалистов, профессоров и ученых, заменить их россиянами, в том числе из мещанского сословия, но при этом считал университеты и гимназии «пустой тратой государственных средств»...

Когда случилось восстание декабристов, Карамзин расценил его как «преступный бунт преступных авантюристов». Кстати, 14 декабря 1825 года по просьбе впавшей в истерику императрицы Марии Федоровны он каждый час бегал на Сенатскую площадь «в мундирном одеянии и дворцовых туфлях». В этот день у него и началась скоротечная чахотка, которая менее чем за полгода свела его в могилу...

Однако, узнав об участии в восстании многих лиц, кого он знал лично и уважал, пересмотрел свое мнение и умолял Николая I смягчить их участь. Ему посчастливилось умереть в мае 1826 года, не дожив до приговора и казни декабристов, с верой в грядущую царскую милость.

В то же время тяжело больной Карамзин каждый день по просьбе Марии Федоровны являлся в Зимний дворец и вел с ней в присутствии Николая I жаркие дискуссии об ошибках предыдущего царствования. Государь, не имевший еще государственного опыта, воспринимал речи историка как руководство к действию. Полагаю, что во многом благодаря этим беседам родилась формулировка сверхзадачи всего царствования Николая I, которую он озвучил в своей коронационной речи в июле 1826 года: «Революция на пороге России, но клянусь, я не допущу ее в Россию, до тех пор, пока во мне сохранится последнее дыхание жизни»...

- Есть ли факты, изложенные в «Истории» Карамзина, которые были впоследствии опровергнуты наукой?

Безусловно. Их великое множество - наука ведь не стоит на месте. После Карамзина была обнаружена масса неизвестных прежде документов, да и археология постоянно приносит новые открытия... К тому же ни один историк не в состоянии изучить все источники по исследуемой теме.

Тем не менее я сегодня со спокойным сердцем рекомендую студентам изучать «Историю» Карамзина. Особенно тома, посвященные «Удельной Руси», поскольку и в школьной, и в вузовской программе история Тверского, Муромо-Рязанского, Смоленского, Галицко-Волынского и других удельных княжеств лишь бегло упоминается.

Эту и другие статьи вы можете обсудить и прокомментировать в нашей группе

М. Т. Каченовский

История государства Российского. Том XII

Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л. А. Сапченко. -- СПб.: РХГА, 2006. Пропуски восстановлены по: Вестник Европы. 1829. No 17.

Sine ira et studio {*}

{* Без гнева и пристрастия (лат.). }

Немногие писатели столь самовластно господствовали над умами современников, как наш покойный историограф, и немногие столь постоянно удерживали за собою право завидного повелительства в области литературы. Позволялось не иметь понятия о бессмертных образцах древней словесности, об источниках знаний и вкуса: но -- не читать Карамзина значило не любить никакого чтения; не говорить о Карамзине было то же, что не пламенеть усердием к его славе; говорить об нем без восторга было то же, что обнаруживать (мнимое) зложелательство к его особе; находить погрешности в его писаниях значило обрекать себя в жертву ядовитым ветреникам или даже исступленным гонителям. Кавалеры, дамы, очарованные красотами разительнейших мест в Бедной Лизе, в Наталье боярской дочери, долго, долго хранили сладостные впечатления юного возраста и новому поколению передавали чувства безусловного удивления к автору прекрасных сказочек. Все в руках Карамзина превращалось в чистое золото: обыкновенная журнальная статейка шла за вековечный памятник преобразования русского языка и словесности; неуместная попытка в историческом романе заставить москвитянина и новгородку XV века ораторствовать, подобно Ливиевым 6 и Саллюстиевым 7 гражданам древнего Рима, принята за образец витийства, а мечтательная картина нравов небывалых и несбыточных -- за величайшее искусство освежить колорит древности в произведении цветущей волшебной фантазии; простой перевод из Олеариевых 8 записок о мятеже московском при царе Алексее Михайловиче провозглашен отрывком неподражаемым, несравненным, достойным пера Тацитова 9 ... И с писателем нашим сбылось то, что сказано Дюком де ла Рошфуко 10 о модных людях: la plupart des gens ne jugent des hommes que par la vogue qu"ils ont, ou par leur fortune {Большинство судит о людях лишь по их популярности и по их богатству (фр.). } -- сбылось, но единственно в отношении к ценителям его литературных произведений; ибо поверье моды проходит, а Карамзин -- бессмертен. Так, бессмертен Карамзин! Эта самая охота говорить о нем, хвалить или порицать его сочинения, находить в них красоты или недостатки; самые несогласия, споры, вражда между разномыслящими, покровительство с одной стороны, гонение с другой; самые подозрения, падающие на одних в непочтительности. На других в привязанности к имени, славе и творениям Карамзина -- все это не служит ли неопровержимым доводом, что мощный талант его собственною силою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной, воссиял на нем и привлек на себя взоры современников? Подобные в мире явления сохраняются веками и передаются отдаленному потомству. Надобно, чтоб какой-нибудь вес имели голос и мнение людей, которые при жизни писателя знаменитого страшились даже мысли обольщать его хвалами, искренними или притворными, а по кончине его не замедлили принять сердечное участие в общем сетовании. Говорить неприятные истины о трудах живого автора, без сомнения, невыгодно по многим отношениям, но и нисколько не зазорно, если суждения подкреплены доказательствами; отдать должное умершему, sine ira et studio, когда ни опасения, ни надежды не препятствуют действовать с благородною свободой, есть приятнейшая обязанность для человека, привыкшего быть самим собой всегда, неизменно. Последуем сему правилу и скажем прямо: Карамзин не имеет себе равного на трудном поприще бытописателя в нашем отечестве -- так, и виновны перед памятию незабвенного, во-первых, те, которые на славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды; виновны легкомысленно произносящие решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение ни состояния наук в отечестве нашем, ни начала словесности с возможными ее успехами, ни хода происшествий как причин действующих; виновны изрекающие приговор свой о трудах ума созревшего по опытам игривой молодости; виновны с похвалами своими и порицаниями те, которые, не зная обязанностей бытописателя, нашего современника, не изучавши источников, даже не читавши самой Истории государства Российского ни с критическою разборчивостию, ни поверхностно, играют легковерием людей, готовых всем обольщаться. Опыт, смею думать, многим доказал уже справедливость слов незабвенного историографа, который находил удовольствие предпочтительно в труде своем, надеясь быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих судей своих {Предисловие к И г Р, т. 1, изд. 2, стран. XXVI.}. Мы знаем людей, кои, изучая бессмертный труд Карамзина, по любви к самым истинам историческим, по привычке упражняться в литературе существенно полезной, по предпочтению к хорошему слогу автора, наконец даже по самой обязанности от часу более убеждались и в значительности новых своих приобретений, и в том, сколь должны быть они важны впоследствии. Omnia vincit labor improbus {Все побеждает упорный труд (лат.). }. Трудился Карамзин, преодолевал великие препятства -- для чего? Без сомнения, для того, чтобы проложить путь младшим подвижникам. Довольно сделано им для своей славы, для пользы отечества; но его подвиг не может служить предлогом к бездействию для нас, для сынов наших и внуков. Не изучая Карамзина, иной записной историк не узнал бы многих драгоценных указаний, не постиг бы другого, может быть, лучшего, более удовлетворительного способа к изложению происшествий первых веков нашей истории, не отличил бы необходимого в ней от излишнего, достоверного от сомнительного, ясного от сокрытого в густом мраке. И кто более Карамзина помогал упражняющимся в русской истории обозревать с разных сторон предмет свой, -- предмет, который, будучи для многих недоступным без его помощи, оставался бы для них таким еще и доныне! Если сам историограф, заимствуя мысли из памятников старины, не только не пренебрегал трудами других разыскателей своих предшественников -- Мюллера 11 , Тунманна 12 , Шлецера 13 , князя Щербатова 14 -- но даже пользовался указаниями и советами юных подвижников; то уже мы тем более находимся в необходимости его Историю государства Российского всегда иметь перед собою как настольную книгу, драгоценную для справок и для чтения усладительного -- так для усладительного чтения: ибо Карамзин написал вековечные страницы, когда был полным властелином излагаемой материи. Не скроем сожаления своего, что не те именно места замечены расчетливыми провозглашателями славы незабвенного историографа: второпях, действуя наугад, они не умели попасть на образцовые страницы в его повествовании. Том XII Истории Г. Р., вышедший после кончины Карамзина, заключает в себе государствование Василия Иоанновича Шуйского и бедственное время междоцарствия до вступления Сапеги в Кремль после смерти Ляпунова (1606--1611 г.). Князь Щербатов остановился на пострижении Царя и Царицы, и кончил труд свой суждением о качествах Василия. Не смотря на расстояние времени между окончанием одного труда и началом другого, не смотря на различие в средствах, в силах ума, в учености Карамзина и Князя Щербатова, оба писателя имеют много общего между собою: первый весьма часто следовал системе второго; имея в распоряжении своем пособия новейшие, пользовался источниками Князя Щербатова -- его указаниями на иностранные и свои книги, его выписками из архивских грамот, из дел посольских и бумаг разного рода, которые, в другом случае, надлежало бы приискивать самому, рыться в пыли архива, разбирать старинное письмо, угадывать; а это замедлило бы труд Историографа, и мы не имели бы удовольствия читать превосходные места, написанные с полною свободою таланта, ни чем не стесняемого. Без сомнения на предшественника же падает вина (положим, не вся) и в некоторых ошибках его преемника: так на пример, доказано уже, что духовная грамота Князя Дмитрия Ивановича, приписываемая и Щербатовым и Карамзиным внуку Иоанна Великого, скончавшемуся в тяжком заключении, в Москве 14 Февраля 1509 года, действительно принадлежит вовсе не ему, а третьему сыну того же Великого Князя, умершему в удельном городе своем Угличе 13 Февраля 1521 года {Сев. Арх. 1823, No 12, стр. 400 и след.}. Труд Князя Щербатова, забытый публикою, никогда не перестанет быть полезным и никогда не сделается излишним для изучающего Историю нашего отечества: в нем разбросаны суждения, соображения и виды, нередко обнаруживающие ум отлично сметливый прилежного наблюдателя, догадливость необыкновенную в человеке, не проникавшем до глубины святилища Муз и Граций. Томы его, обогащенные выписками, указаниями на источники, представляют еще и важное удобство приискивать желаемые предметы -- выгода, которою дорожат записные подвижники словесности, обрекшие себя на терпение, непобеждаемое всеми возможными преткновениями неправильного, неровного, вялого, бесцветного и бесхарактерного слога. Но мы истощаем терпение читателей, говоря о слоге Князя Щербатова, когда следовало бы оживить внимание их образчиками слога Карамзина прекраснейшими в своем роде -- достойными автора знаменитого и ему одном принадлежащими. Сии места смело называю лебедиными песньми: они очаровывают душу прелестию гармонии, возвышающей все другие принадлежности слога изящного -- грамматическую исправность, искусный выбор и сочетание слов, яркую живость колорита, движение, наконец заманчивую ясность смысла и удовлетворительную выразительность. Историограф описывает неудовольствия, в народе возникшие скоро после воцарения Василия Иоанновича в следствие многих опал, вопреки данному обещанию (стран. 8): "Оказалось неудовольствие; слышали ропот. Василий, как пышный наблюдатель тридцатилетнего гнусного тиранства, не хотел ужасом произвести безмолвия, которое бывает знаком тайной и всегда опасной ненависти к жестоким властителям; хотел равняться в государственной мудрости с Борисом и превзойти Лжедимитрия в свободолюбии, отличать слово от умысла, искать в нескромной искренности только указаний для Правительства и грозить мечем закона единственно крамольникам. Следствием была удивительная вольность в суждениях о Царе, особенная величавость в Боярах, особенная смелость во всех людях чиновных; казалось, что они имели уже не Государя самовластного, а полу-Царя. Никто не дерзнул спорить о короне с Шуйским, но многие дерзали ему завидовать и порочить его избрание, как незаконное. Самые усердные клевреты Василия изъявляли негодование: ибо он, доказывая свою умеренность, беспристрастие и желание царствовать не для клевретов, а для блага России, не дал им никаких наград блестящих в удовлетворение их суетности и корыстолюбия. Заметили еще необыкновенное своевольство в народе и шаткость в умах: ибо частые перемены государственной власти рождают недоверие в ее твердости и любовь к переменам: "Россия же в течение года имела четвертого самодержца, праздновала два цареубийства и не видала нужного общего согласия на последнее избрание. Старость Василия, уже почти шестидесятилетнего, его одиночество, неизвестность наследия также производили уныние и беспокойство. Одним словом, самые первые дни нового царствования, всегда благоприятнейшие для ревности народной, более омрачили , нежели утешили сердца истинных друзей отечества". Я отличил косыми буквами два глагола; почему -- догадаться не трудно: желательно, чтоб и эта, едва приметная, тень не встречалась в отрывке, столь блистательном, отличающемся не внешним только изяществом слога, но и прагматическим достоинством. Неследующий системе Карамзина касательно характера и деяний Бориса, может быть, захотел бы исключить годы царствования сего правителя из тридцатилетнего гнусного тиранства, но -- здесь не место входить в разыскания по сему предмету..... Особенно замечательны в XII томе, по красотам слога или по разительности содержания: усмирение крамолы (стран. 23); описание фантома Лжедимитриева (стр. 26); присутствие низложенного Иова в Успенском Соборе (стр. 48); состояние дел в Москве (стр. 94, 95); распри между Сигизмундом и конфедератами (стр. 180, 181). Есть, без сомнения, и еще места, с особенным тщанием обработанные или счастливо излившиеся из пера знаменитого художника. Но занимаясь яркими красотами, которые сами собою представляются взорам читателя, не упустим из виду и теней. У писателей великих все поучительно -- и совершенства их и недостатки. Некогда, разбирая Похвальные Слова Ломоносова, отваживались указывать на темные места в сем лучезарном солнце и -- никто не подумал вменять в уголовную вину того, что не воспрещается ни в одном из кодексов словесности. Смеем надеяться равной пощады... Обещав показать тени в Последнем Томе творения Историографа, я принялся было за работу, и -- скоро увидел, что слишком торопливо ставлю себя в положение, довольно затруднительное. В Карамзине очень легко находить красоты слога и крайне утомительно отыскивать погрешности: первые, подобно светилам в созвездиях, сами собою представляются в разных величинах наблюдательному взору; последние ускользают от внимания, утомляют напряжение искателя, и заставляют критика быть по неволе привязчивым, если страшится он подпасть подозрению в угодливости по расчету. Что делать в теперешней усталости от неумеренных усилий? Приняться за работу легкую: выписать из XII Тома несколько мест прекрасных; а там, подкрепив силы отдыхом, снова порыться, уже с надеждою лучшего успеха. Вот усмирение крамолы (стран. 22 и след.). "Чрез несколько дней новое смятение. Уверили народ, что Царь желает говорить с ним на лобном месте. Вся Москва пришла в движение, и Красная Площадь наполнилась любопытными, отчасти и зломысленными, которые лукавыми внушениями подстрекали чернь к мятежу. Царь шел в церковь; услышал необыкновенный шум вне Кремля, сведал о созвании народа и велел немедленно узнать виновников такого беззакония; остановился и ждал донесения, не трогаясь с места. -- Бояре, Царедворцы, сановники, окружали его: Василий без робости и гнева начал укорять их в непостоянстве и в легкомыслии, говоря: вижу ваш умысел; но для чего лукавствовать, ежели я вам не угоден? Кого вы избрали, того можете и свергнуть. Будьте спокойны: противишься не буду. -- Слезы текли из глаз сего несчастного властолюбца. Он кинул жезл Царский, снял венец с головы и примолвил: ищите же другого Царя! -- Все молчали от изумления. Шуйский надел снова венец, поднял жезл и сказал: если я Царь, то мятежники да трепещут! Чего хотят они? Смерти всех невинных иноземцев, всех лучших, знаменитейших Россиян и моей, по крайней мое насилия и грабежа. Но вы знали меня, избирая в Цари: имею власть и волю казнить злодеев. -- Все единогласно ответствовали: Ты наш Государь законный! Мы тебе присягали и не изменим! Гибель крамольникам! -- Объявили указ гражданам мирно разойтися, и никто не ослушался; схватили пять человек толпах, как возмутителей народа" и проч. Это же происшествие описано у Щербатова (Т. VII, Ч. II, стран. 144): оба Историка следуют Маржерету, и его слова влагают в уста действующими лицам; но какая разность в живом изображении Карамзина и в безыскусственном его предшественника! Царю Василию суждено было жить и действовать в чудесные, почти непонятные для нас времена самозванцев. Князь Шаховский, любимец первого Лжедимитрия, распускает молву в Путивле, что патрон его спасся от гибели. Города Северские и всей Украйны, тогдашней России южной, отложились от Москвы (стр. 26). "Граждане, стрельцы, козаки, люди Боярские, крестьяне толпами стекались под знамя бунта, выставленное Шаховским и другим, еще знатнейшим сановником, Черниговским Воеводою, мужем Думным, некогда верным закону: Князем Андреем Телятевским. Сей человек удивительный, не хотев вместе с целым войском предаться живому, торжествующему Самозванцу, с шайками крамольников предался его тени, имени без существа, ослепленный заблуждением или неприязнию к Шуйским: так люди, кроме истинно великодушных, изменяются в государственных смятениях! Еще не видали никакого Димитрия, ни лица, ни меча его, и все пылало к нему усердием, как в Борисово и в Феодорово время! Сие роковое имя с чудною легкостию побеждало власть законную, уже не обольщая милосердием, как прежде, но устрашая муками и смертию. Кто не верил грубому, бесстыдному обману, -- кто не хотел изменить Василию, и дерзал противиться мятежу: тех убивали, вешали" и проч. Эта тень нового Самозванца, сие имя без существа напоминают нам черты сильные и резкие, по которым узнают мастерскую кисть Тацита! Это сумасбродное усердие к Димитрию, нигде не существующему, неистовое усердие людей, которые невидали ни лица, ни меча его, превосходно выражает и слепоту обольщенных и злонамеренность обольстителей. Такие места замечаются у Тацитов, Боссюетов, Корнелей, затверживаются в памяти и передаются потомству. В областях Калужской и Тульской гнездились шайки злодеев; в уездах Арзамасском и Алатырском свирепствовала чернь мятежная, и обложила Нижний Новгород, действуя именем Димитрия; Астрахань изменила; мор истреблял жителей в Новгороде: все бедствовало в терзаемом отечестве. Василий не дремал в бездействии: ставя преграды лиющимся потокам зол, он захотел оживить в сердцах людей бодрость и нравственную силу. Российскую церковь пас Ермоген; но еще жив был Иов, первый Патриарх Московский, низложенный мятежниками. Но совещании с духовенством, сановниками и купцами, Василий определил звать из Старицы в Москву бывшего Патриарха для великого земского дела. Иов приехал и явился в Успенском Соборе (стран. 47). "Он стоял у Патриаршего места в виде простого инока, в бедной ризе, но возвышаемый в глазах зрителей памятию его знаменитости и страданий за истину, смирением и святостию: отшельник, вызванный почти из гроба примирить Россию с законом и Небом.".... "В глубокой тишине общего безмолвия и внимание поднесли Иову бумагу и велели Патриаршему Диакону читать ее на амвоне. В сей бумаге народ -- и только один народ -- молил Иова отпустить ему, именем Божиим, все его грехи пред Законом, строптивость, ослепление, вероломство, и клялся впредь не нарушать присягу, быть верным Государю; требовал прощения для живых и мертвых, дабы успокоить души клятвопреступников и в другом мире; винил себя во всех бедствиях, ниспосланных Богом на Россию, но не винился в цареубийствах, приписывая убиение Феодора и Марии одному Расстриге; наконец молил Иова, как святого мужа, благословить Василия, Князей, Бояр, Христолюбивое воинство и всех христиан, да восторжествует Царь над мятежниками и да насладится Россия счастием тишины." Прочтена была и ответная грамота Иова, заблаговременно им приготовленная: между прочим, Старец хвалил в ней ум Иоанна Грозного, соболезновал о следствиях смерти юного Димитрия, коей однако же неприписывал Борису; напомнил о единодушном избрании Годунова в Цари и об усердии к нему народа; дивился ослеплению Россиян, прельщенных бродягою; свидетельствовался всеми, что Самозванец убит и что даже скаредного тела его на земле не осталось. Наконец (стран. 49) исчислив все клятвопреступление Россиян, не исключая и данной Лжедимитрию присяги, Иов именем Небесного милосердия, своим и всего Духовенства объявлял им разрешение и прощение, в надежде, что они уже не изменят снова Царю законному, добродетелию верности, плодом чистого раскаяния, умилостивят Всевышнего, да победят врагов и возвратят Государству мир с тишиною. -- Действие было неописанное. Народу казалось, что тяжкие узы клятвы спали с него и что сам Всевышний устами Праведника изрек помилование России. Плакали, радовались -- и тем сильнее тронуты были вестию, и что Иов, едва успев доехать из Москвы до Старицы, преставился. Вообще сказать должно, что кисть Карамзина обладала высоким даром изображать сцены величественные, торжественные, а перо его с удивительным искусством выражало слова сердечные, Плакали, радовались -- две черты, превосходно живописующие в глазах читателя душевное умиление народа! Таким же образом в одной общей картине художник наш представляет несчастное расположение умов и плачевное состояние дел в столице. (Стран. 94) "Все улицы, стены, башни, земляные укрепления наполнились воинами, под начальством мужей Думных, которые еще с видом усердия ободряли их и народ. Но не было уже ни взаимной доверенности между государственною властию и подданными, ни ревности в душах, как бы утомленных напряжением сил в непрестанном борении с опасностями грозными. Все ослабело: благоговение к сану Царскому, уважение к Синклиту и Духовенству. Блеск Василиевой великодушной твердости затмевался в глазах страждущей России его несчастием, которое ставили ему в вину и в обман; ибо сей Властолюбец, принимая скипетр, обещал благоденствие Государству. Видели усердную мольбу Василиеву в храмах; но Бог не внимал ей -- и Царь злосчастными казался народу Царем неблагословенным и отверженным. Духовенство славило высокую добродетель Венценосца, и Бояре еще изъявляли к нему усердие; но Москвитяне помнили, что Духовенство Годунова славило и кляло Отрепьева; что бояре изъявляли усердие и к Расстриге накануне его убиения. В смятении мыслей и чувств, добрые скорбели, слабые недоумевали, злые действовали.... и гнусные измены продолжались!" Вот где Историограф являет себя истинным прагматиком! Не подновляя того или другого летописца, не передавая нам слов, едва ли не всегда вымышляемых ими, не увлекаясь примером их в явные противоречия, здесь Карамзин обнял взором и минувшее и настоящее, сообразил действия с причинами, все, так сказать, суровые материалы преобразил в новое, мастерское произведение -- и мы наслаждаемся плодом отличного таланта. Выписав отборные места, прочитав несколько других такого же или почти равного достоинства, я не замечаю в себе ни усталости, ни скуки. Но дано слово: -- я должен подвергнуть себя тяжкому испытанию. Историю Государства можно делить на царствования; и несмотря на то, удержать характер, соответствующий заглавию книги. Есть различие между Историею Государства и Историею Государей: в обоих случаях бытописатель заимствует сведение почти из одних и тех же источников, но располагает их иначе. Просвещенный читатель, раскрыв Статистику на Географических показаниях, не переменяет мыслей своих о содержании книги; остается в уверенности, что перед ним лежит описание не земли, а Государства. Источники те же, материя одинакая; но расположение другое, и -- другое название книги. В Истории Государей допускаются подробности их жизни, публичной и частной; источниками наиболее достоверными служат без сомнение официальные акты, докумениы; но едва ли не любопытнейшую часть ее составляют извлечение из записок очевидцев, или уже по крайней мере современников. Повествование о делах Государства , о событиях государственных , извлекается преимущественно из грамот и дел архивских; сказания же частные служат не более как дополнением, где предстоит надобность связать происшествия, или оживить картину характерами лиц действующих, или объяснить темное в достоверных преданиях. Впрочем, одно не исключает другого: мы хотели сказать то единственно, что в одном случае должны быть виднее деяний Государей, а в другом ход происшествий государственных. Вступление Государя в брак рассматривается в Истории Государства отнюдь не как потребность человека в особливом каком бы то ни было отношении, если оно не было причиною важных последствий: бракосочетание Самодержца есть дело не только семейственное или фамильное, но и государственное. Царь Василий Иоаннович Шуйский, уже в преклонных летах, среди всегдашнего беспокойства, вознамерился вступить в брак, и в Январе 1608 женился на Марии, дочери Князя Петра Ивановича Буйносова-Ростовскаго. Если во все продолжение своей жизни Шуйский виден в Истории отнюдь не как сластолюбивый искатель плотских наслаждений; то мог ли он думать о них среди забот непрестанных, гнетомый бременем бедствий? И следовало ли обращать внимание на свидетельство Псковской Лешотиси, где намерению Васнлия побудитедьною причиною ставится не желание дать Государству Наследника Престола и тем упрочить свое и общее благо, не сие желание, которое могло еще с большею силой действовать в пожилом человеке при смутных обстоятельствах, -- нет: побуждение к женитьбе приписывается внезапно родившейся нем алчности к наслаждениям {Летописатель изъяснился по своему: до его сведения дошло, что диавол разже Царя похотию.. . Примеч. 164.}? Василию не было суждено представлять лице героя в здешнем свете; не принадлежал он к малому числу тех избранных, которые силою ума и характера дают иное направление ходу событий и подчиняют себе дела современные -- все правда; однако ж История, видев его человеком здравомыслящим почили во всех других случаях, не имеет права взводить на него странность невероятную, недоказанную, а тем более не соединенную ни с какими последствиями, которые были бы важны для Государства. Справедливо, что Карамзин допускает поспешное стремление Василиево вкусить удовольствие супруга и отца хотя уже в преклонных летах {Т. XII, 63.}, и не слишком доверяет сказанию летописца; однакож у него поставлено на вид дело просто личное. Князь Щербатов, доискивался до причин к бракосочетанию Василия с Мариею в столь смутное время, предполагает не страсть в Царе, а побуждения, соединенные с пользами Государства {И. Р. Г. Т. VII, Ч. II, 197.}. Поведение Марины, конечно не всеми подробностями своего бытия связанной с Историею Государства Российского, для многих кажется неизъяснимым. Потеряв мужа, утратив существенность и самые надежды, единственно великодушием Царя охраняемая в Москве, она изъявляла более высокомерия, нежели скорби, и говорила своим ближним: избавьте меня от ваших безвременных утешений и слез малодушных! -- У нее взяли сокровища, одежды богатые, данные ей мужем: она не жаловалась от гордости {Т. XII, 14.}." И эта гордая, непоколебимая в бедствиях Лжецарица, быв отпущена из Москвы на родину, не устыдилась торжественно ехать в Тушино ко второму Самозванцу, ищет с ним тайное свидание, условиться с ним в обмане и решиться уже на явное злодейство, не только срамное, но и безумное. Одно только ее останавливало: Самозванец был гадок наружностию, груб, низок душею; и она, еще не мертвая для чувств женского сердца, содрогнулась от мысли разделять ложе с таким человеком. Но поздно! Мнишек и честолюбие убедили Марину преодолеть слабость" {Т. XII, 91.}. И так помехою была слабость -- отвращение от безобразной наружности второго Самозванца -- а не опасение осрамить себя перед целым светом! Как бы то ни было, Марина решилась и лицедействовала столь искусно, что зрители умилялись ее нежностию к супругу: радостные слезы, объятия и слова внушенные, казалось, истинным чувством -- все было употреблено для обмана"... Едва ли нужно было Самозванцу учить лицемерию такую притворщицу, которая наверное уже не из набожности обрадовалась изваянному лику святого Леонтия, привезенному Сапегою из Ростова, и ценимому в 50,000 рублей тогдашнею монетою. Точно ли молилась она в наших церквах, точно ли покланялась мощам Угодников Божиих; в том нужды мало для Истории; да и утвердительно сказать того никто не может: ибо намерение (посетить монастырь) не есть исполнение {Там же 121, 122. Примеч. 299 и 303.}. Несколько раз является Мнишковна, без всякого влияния на судьбу России, единственно как фигурантка, годная только лишь для наполнения сцены: тут она, бесстыдная Марина, с своею поруганною красотою, наружно величалась саном Театральной Царицы, но внутренне тосковала, не властвуя, как ей хотелось, а раболепствуя, и с трепетом завися от мужа варвара, который отказывал ей и средствах блистать пышностию {Там же 129, 130.}." А там, немного времени спустя, после бегства Самозванца в Калугу, ша же самая "Марина, оставленная мужем и Двором, не изменяла высокомерию и твердости в злосчастии"... "хотела жить или умереть Царицею"... давала мужественные ответы, писала к Сигизмунду о правах своих на властительство {Там же 189.}. Или смотрите, как она среди волнующегося Тушинского стана является между воинами с растрепанными волосами, с лицом бледным, с глубокою горестию и слезами, просит, убеждает; ходит из ставки в ставку, каждого из чиновников называет именем, ласково приветствует, молит соединиться с ее мужем. "Все было в движении: стремились видеть и слушать прелестную женщину, красноречивую от живых чувств и разительных обстоятельств судьбы ее" {Там же 192.}. Уже и до сих пор много видала, много действовала романическая Марина; при всем том, из достальных ее приключений молено было бы (разумеется, человеку с талантом) написать порядочный роман -- положим, нравственно-сатирический! Сколько картин занимательных" Одно похождение во время бегства ее из Тушина в Калугу доставило бы материи на целую главу, любопытную даже и без хитро сплетенного заглавия. Не приятно ли знать, как "Марина, в одежде воина, с луком и тулом за плечами, ночью, в трескучий мороз ускакала верхом к мужу, провождаемая только слугою и служанкою {Там же 193.}" Между тем как в Тушине Русские изменники и Поляки решали судьбу Государства, Марина странствовала; сбившись с дороги, попала, вместо Калуги, в Дмитров; взяла у Сапеги Немецкую дружину и прискакала к мужу, "который встретил ее торжественно вместе с народом, восхищенным ее красотою в убранстве юного рыцаря" {Там же 200.}. Никто не станет спорить, что жизнь Панны Мнишковны богата похождениями, из которых все могут быть чрезвычайно занимательны в романе, казаться сносными в биографии, но что весьма немногие из них годятся для Истории Государства Российскаго, и то с условием, чтобы они заняли место в приличной перспективе. Должна ли быть допущена в Историю Государства осада Троицкого монастыря Сергиева, нынешней лавры, со всеми подробностями ее, с преувеличенными обстоятельствами, описанная Палицыным, а вслед за ним, с его же слов, и другими? Вот в чем не могу дать себе верного отчета: незабвенные подвиги защитников и заманчивый рассказ Историка говорят в пользу осады; не соразмерность описания, ненужные и едва ли справедливые подробности, слабая связь между действиями обороны монастыря и ходом главных происшествий кажется, требовали бы, чтоб этот многосложный эпизод занимал в книге меньшее пространство. Впрочем, не лишняя ли привязчивость со стороны Критики? По крайней мере сократив описание, можно было бы избежать разногласий с источником, например повествуя о поступках двух Мартьяшей: один был трубач Сапеги, верою Лютеранин; другой -- пан глухонемой; оба Литовцы; первый взят был в плен, второй сам передался осажденным. Немой (у Палицына он по бессловию немко, а не именем) открывает Воеводе ужасной умысел трубача и проч. (стран. 114). Единственно преждевременной кончине Историографа приписываем недосмотренные им, по нашему мнению, неровности в слоге. Автор мог бы уничтожить их одним почерком; но они остаются, и Критика имеет долг заметить их для предосторожности. В другом сочинении они совсем укрылись бы от наблюдательного взора; в слоге Карамзина, отличающемся исправностию, в слоге постоянно изящном, они виднее, хотя встречаются весьма редко. Стран. 54. "Шуйский снова колебался на престоле, но не в душе." Ошибки нет; но есть притязание на щегольство мишурным блеском. Стран. 96. "Василий колебался: то не смел в крайности быть жестоким, подобно Годунову, и спускал преступникам ..." Стран. 102... "чтобы с чистою совестию не робеть смерти." Средние глаголы падежа не требуют. Стран. 117. "Иноки и воины имели благодарственный молебен, за коим следовала счастливая вылазка." Стран. 132. "Что сделалось бы тогда с Россиею вторичною гнусною добычею Самозванства и его пестунов?" Стран. 175. "Князь Михаил, умножая, образуя войско, и щитом своим уже прикрывая вместе и Лавру и столицу ..." Стран. 206. "Москва снова возвышала главу над обширным Царством, простирала руку к Ильменю и к Енисею и к морю Белому и Каспийскому, -- опираясь в стенах своих на легионы..." Стран. 287. "Еще сильнейшая битва закипела на Сретенке." Стран. 302. "Взлетели на воздух с детьми, имением -- и славою!" Стран. 325. "Один Россиянин был душею всего, и пал, казалось, на гроб отечества. Там же. "Ляпунов действовал под ножами. -- К концу Тома слабеющая рука Историографа, быть может, не остереглась еще от каких-нибудь искушений; но Критика, и сама ослабев от напряженной привязчивости, охотно признаёт себя побежденною и торжественно отрекается от преследования фраз сомнительных. Впрочем, действуя с чистосердечием, она не хочет утаить и добычи немногих слов, замеченных в продолжение поисков, хлопотливых и утомительных. Недоумевает она: чего ради Греческое имя стратиг (стран. 46, 174) употреблено в Русском сочинении, когда есть равнозначительные: воевода, вождь, полководец; может ли слово увещал (стран. 147) иметь в языке нашем учащательное знаменование; надобно ли без разбору писать его вместо свой {И кровию Ляхов обагренный (Самозванец), тогда же искал в них еще усердия к его злодейству. Стран. 191.}; потерпит ли свойство языка нашего, чтобы глагол решить {Весть.... решила Ляпунова не медлишь. Стран. 298.} когда-либо выражал значение Французского, равного двум Русским, заставить решиться, обоим вместе. Критика недоумевает: имена званий, к каким принадлежали современники Шуйского, приличнее ли употреблять в их значении нынешнем, нежели в тогдашнем: "от вельмож до мещан", сказано в одном месте (стран. 30); но мещан тогда не было, в смысле граждан низшего класса. Равным образом дворянин, дворянство, дворянка, дворяне (стран. 43, 119, 193, 209) иное значило в России, иное в Польше; иное тогда, иное в наше время: в Польше не всякой благородный (шляхтич) привязан был ко Двору узами службы и повынносшей; в России дворлне бесспорно принадлежали к классу благородных, ыо не все благородные были дворянами, ибо повышенный из дворян в Стольники, в Окольничие, уже переставал носить прежнее звание {Тогдашнее чиноначалие видно из грамоты, напечатанной в Примечаниях к XII Т. стран. 225 и проч.: "Царевичи, и Бояре, и Окольничие, и Чашники, и Стольники, и Дворяне, и Стряпчие, и Жильцы, и Приказные люди." Дворяне Московские назывались Большими, а иногородные -- просто Дворянами. Ниже их званием были Дети Боярские.}. Короче: слову дворянство нынешний смысл присвоен в государствование Петра Великого. Еще замечание того же разряда. На письме и в разговоре мы называем Поляков Поляками -- именем, каким называют себя они сами, и под которым разумеют их все Европейцы, кроме Венгров, Турков и немногих племен Славянских. Было время, когда они всем восточным соседям своим известны были под именем Ляхов -- именем, громким и в наших старинных летописях. Козаки Запорожские и вообще Украинские, часто враждуя с Поляками, и произнося народное имя их с неудовольствием, с досадою, или даже с ожесточением, успели с названием Ляха соединить понятие укоризны, или насмешки. Нашим Летописцам, современным Шуйскому, как свидетельствуют и Примечания к XII Тому Истории Карамзина, имя Поляки, Поляцы не только не казалось чуждым, но по видимому, оно слуху их было знакомее другого {Примеч. стран. 203, 210, 211, 212, 216 и проч.}. Знающий сходство и степень различия между Поляками и Ляхами без всякого сомнения заметит, что Историограф с намерением употребляет последнее название там, где чувство патриотизма, или другие виды негодования праведного служили побудительною для него причиною тогдашним врагам России давать имя, для них необыкновенное и может быть неприятное {Т. XII. 94, 264, 274, 291 и проч.}; но чего ради, по какому расчету во многих других местах, и почти везде, являются Ляхи {Стран. 72, 73, 76, 79, 80, 96, 184 и проч.}, а Поляки весьма редко? Звучнее ли первое из имен сих? значительнее ли? было ли тогда в употреблении предпочтительно перед последним? Ничего не видим. Имя народа Польского служит поводом еще к замечаниям о словах, в которых не находим желаемой точности. Изъяснимся: по свидетельству Карамзина, Ляхи овладели множеством дорогих вещей, присланных Царем для союзных Шведов, значительным числом пушек, знамен и бархатною хоругвию Князя Дмитрия Шуйского. Сие известие взято Автором нашим из письма Жолкевского к Сигизмунду, где находим действительно знамя , только не бархатное, а камчатное, или даже парчевое (choręgiew adamaszkowa z zlotem). Предложим и другое замечание: "При ярком пламени горящей Москвы" пишет Историограф, ссылаясь на Машкевича "было в Кремле светло, как днем; ужас сей ночи можно было уподобить аду" -- и для большего удостоверения в точности перевода, ставит перед глаза читателя самые слова Польского Автора: Tedyśmy juz" bezpleczni byli, bo ogien w koło nas strzegt {Примеч. стран. 212.}. Но в словах сих заключается смысл вот какой: "тогда мы уже находились в безопасности , ибо огонь вокруг (пылавший) стерег нас." Теперь следовало бы откланяться читателям, утомленным, едва ли не более Рецензента, может быть слишком уже привязчивого; но совестно оставить их в дурном расположении духа после спорных замечаний об голых словах и об их значении. Дозволим себе сколько-нибудь рассеять их прогулкою по аллеям исторического вертограда. Историограф, подняв край завесы, под которою судьба сокрыла от смертных тайны возможных случайностей несбывшихся, показывает нам картину, чрезвычайно занимательную для воображения: поступи Делагарди иначе; (стран. 317) "то венец Мономахов, исторгнутый из рук Литовских, возвратился бы, вероятно, потомству Варяжскому, и брат Густава Адольфа или сам Адольф, в освобожденной Москве законно избранный, законно утвержденный на престоле Великою Думою Земскою, включил бы Россию в систему Держав, которые, чрез несколько лет, Вестфальским миром основали равновесие Европы до времен новейших." Вот что могло бы сбыться, и тогда по всей справедливости уже долженствовало бы оно войти в состав Истории Государства Шведо-Российского! Но позабавившись фантасмагориею, патриот Русский, гордящийся именем своим и славою отечества, опямятывается, как после страшного сновидения, и в душе своей благодарит Правящего судьбами царств и народов, что поэтическое мечтание было и осталось мечтою. Оставив ни к чему непригодные случайности, он легко может обратить внимание свое на сомнительную существенность -- на венец Мономахов {Стран. 186, 189, 195, 317.}, о котором никто не слыхивал до второй половины XV века; на тождество Варяжского потомства в фамилии Густава Адольфа и в династии Российских Государей, когда происхождение Руси от Шведов не только еще не доказано, но и со дня на день становится подозрительнее; на древнюю столицу Рюрика (стран. 317), которой обитал наверное в каком-нибудь замке, в укреплении, наскоро сделанном, ибо в те времена не было еще в обычае восседать на престолах и жить в столицах, которые не существовали нигде на Севере; обратит он внимание на медали Васильевы {Стран. 186, 189, 195, 317.}, о которых не имеем никакого понятия, и которых никто не видывал; он, может быть, остановится над судьбою человека, которого Историограф называет Отрепьевым {Стран.59, 92.} -- над судьбою того, чье лице, по прежним указаниям Бытописателя нашего, странным образом двоится в глазах читателя. Достигая пристани, обращаю вспять взор свой и вижу пространство обширное, на котором едва мелькают выдавшиеся камни преткновения, каких не желали бы встречать плаватели. Может быть, их увеличило мое воображение; в таком случае винюсь, сам себе недоверяя... Оставим аллегорию, и просто пожелаем, чтобы у нас почаще выходили подобные книги, достойные Критики строгой и справедливой. Но едва ли не pia disderia .. .. Последние строки написаны при самом неутешительном предзнаменовании: раздались вопли -- parturiunt montes!

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Вестник Европы. 1829. No 17. С. 3--15; 94--121. Печатается по первой публикации (с. 3--9). Каченовский Михаил Трофимович (1775--1842) -- историк, переводчик, критик, издатель, общественный деятель. В своих лекциях и статьях по истории Каченовский развивал идеи так называемой скептическое школы, основателем которой в России он считается наряду с Н. С. Арцыбашевым. Полагая, что каждый народ имеет в своей истории "баснословный" период, Каченовский требовал критического отношения к древнейшим письменным источникам; исходя из мысли о культурной отсталости Древней Руси, он отвергал достоверность многих известий "Повести временных лет" и "Русской правды". "Историю государства Российского" Карамзина Каченовский считал примером ненаучного подхода к историческим источникам и с 1818 года вел систематическую критику этого труда. В "Письме от Киевского жителя к его другу" (Вестник Европы. 1819. No 2--6) выступил с критикой "Предисловия" Карамзина к его "Истории". Каченовский восстал против "преувеличений" Карамзина, изобразившего прошедшее "колоссальным", "величественным", "старался привести русскую историю к ее естественным размерам, снять с глаз повязку, которая показывала многое в превратном виде, и возвратить или, правильнее, привести нас к воззрению, равному времени, в которое совершались события" (Кавелин К. Д. Собр. соч. СПб., 1897. Т. 1. С. 100). Но проводя "здравый взгляд на историю", отлично понимая ложность преувеличений Карамзина, Каченовский сам "впал в крайность, которая существенно повредила его делу". "Вместо того, чтобы из самой летописи и источников показать младенческое состояние нашего общества в IX, X, XI и последующих веках, он старался опровергнуть самые источники" (Там же). Карамзин избрал его в члены Российской Академии и признал его критику "весьма поучительной и добросовестной" (Письма Карамзина к Дмитриеву. СПб., 1866. С. 261). Кроме того, Каченовский охотно помещал в "Вестнике Европы" полемические заметки против Карамзина, например, "Розыскания касательно Русской истории" за подписью З. Доленга-Ходаковский (Вестник Европы. 1819. No 20). Карамзин не отвечал Каченовскому. Выступления против Карамзина и дальнейшая журналистская деятельность Каченовского окончательно утвердили его общественную репутацию согласно пушкинской эпиграмме 1821 года "Клеветник без дарованья...". После выступления Каченовского с критикой "Истории государства Российского" карамзинисты перестали сотрудничать в "Вестнике Европы". В полемику с Каченовский вступил П. А. Вяземский: эпиграммы 1818 (см. Русская эпиграмма. No 846--849); "Послание к М. Т. Каченовскому", 1819 (Сын Отечества. 1821. No 2); Каченовский перепечатал его под названием "Послание ко мне от Вяземского" со своими язвительными примечаниями (Вестник Европы. 1821. No 2), а затем напечатал послание С. Т. Аксакова к Вяземскому, сам озаглавив его "Послание к Птелинскому-Ульминскому" (Вестник Европы. 1821. No 9). Критические отзывы о Каченовском как критике Карамзина появились в "Благонамеренном" (1818. No 8. С. 219), "Сыне Отечества" (Н. Д. Иванчин-Писарев -- 1819. Ч. 57. No 342), в "Отечественных записках" (1822. No 27. С. 3--27, 99--109). 6 См. прим. 7 на с. 876. 7 Саллюстий (86 -- ок. 35 до н. э.) -- римский историк. 8 Олеарий Адам (1603--1671) -- немецкий путешественник, автор "Описания путешествия в Московию". 9 См. прим. 6 на с. 878. 10 Рошфуко (Ларошфуко) Франсуа де (1613--1680) -- французский писатель-моралист. 11 Мюллер (Миллер) Иоганн (1752--1809) -- немецкий историк. 12 См. прим. 7 на с. 1013. 13 См. прим. 6 на с. 1013. 14 См. прим. 7 на с. 907.

Памяти профессора, доктора исторических наук А.Ф. Смирнова (1925-2009)

Анатолий Филиппович Смирнов был человеком своей эпохи. Но вместе с тем - и это одна из главных особенностей его личности и его вклада в науку - он принадлежал к тем русским людям и ученым, в чьих переживаниях и исканиях непосредственно воплотилась преемственность отечественной духовной культуры.

И как личность, и как ученый он не отделял себя ни от дореволюционной России, ни от советского периода. Человек крови и плоти своего века, рожденный в алтайском селе с прекрасным названием – Родино, он вместе с державой пережил ее взлеты и падения державы, грехи и заблуждения, надежды и разочарования русской мятущейся души. В 15 лет он стал школьным учителем истории, в 17, когда началась война, пошел в артиллерийское училище, бежал на фронт, был возвращен и строго наказан, но всю жизнь помнил «сороковые грозовые, свинцовые, пороховые…», учился экстерном, будучи офицером. Но наука звала все более и более властно. Первые исторические изыскания были связаны с историческими судьбами народов Белоруссии, Литвы, Польши. «Бунташный» и судьбоносный ХIХ век, золотой век русской культуры, русской мысли Анатолий Филиппович не просто знал досконально, можно сказать, он в нем жил!

Он не искал легких и «успешных» тем, ему было трудно ограничивать свою мысль и просто возделывать узкий надел на академическом поле - слишком созидательного склада была наполнявшая его натуру жажда деятельности и, наверное, поэтому он успешно осваивал все новые и новые сферы: от классической истории и русской философии к славяноведению, истории освободительного движения ХIХ века, к истории русской правовой мысли и истории становления демократических институтов в России – Государственного Совета и Государственной Думы и – через все и неизменно – дума о русском мужике, о русском мире, о совести, о Боге.

А.Ф. Смирнов оказался одним из очень немногих историков, изучавших революционную и советскую проблематику, сознание которого оказалось неподвластным «марксистско-ленинскому» тотальному нигилизму ко всему русскому, православному и традиционному.

Сохранив самостоятельность и широту мышления, он был духовно, интеллектуально и академически готов к открытию новых горизонтов. Его уровень не нуждался в нарочитом отречении и самопредательстве, которое столь широко было проявлено в академических кругах, не имевших стержня и столкнувшихся с драмой мировоззренческой пустоты. Смирнов как ученый не опустился до того, чтобы отвергнуть ценность социально-экономического измерения исторических процессов, которым марксистский метод, бесспорно, обогатил научные подходы, и ему было совершенно чуждо то брезгливое отторжение всей советской истории, в котором себя пытались найти многие «доктора наук», оказавшись бесплодными или всеядными.

Занимаясь давно, глубоко и вдумчиво революционными движениями, которые есть факт нашей многострадальной истории, Смирнов в своем их осмыслении поднялся над навязанными классовыми схемами. Как оказалось, он среди очень немногих оказался способен продолжить изучение революционной ситуации в России начала ХХ века, не повторяя ритуальные клише, но и не следуя моде легковесно опровергать все предыдущие акценты. Он слишком глубоко и сопричастно вникал в раскол русского общества на рубеже ХХ века. Он слишком добросовестно, а не следуя формально догмам, изучал драму русской истории на широчайшем фоне национальной традиции, религиозно-философских основ истории, национального сознания и политических теорий, и не мог не понять: как бы ни менялось наше отношение к революции, масштабы процессов и драмы разрушения исторического государства Российского, воздействие на мировую историю так грандиозны, что это не позволяет нам превращать обсуждение ее в фарс.

Анатолию Филипповичу Смирнову было в полной мере свойственно то, что именуется национальным самосознанием. Это не народническое обоготворение «низших классов», это не любование курной избой и замыкание в этнографических чертах, от чего он предостерегал, это не ностальгическая и сегодня экстравагантно-сектантская поза – романтизация допетровских институтов, или упорство в верности советскому периоду - это просто неискоренимое чувство сопричастности не только и не столько к сегодняшнему дню своего Отечества, а ко всему его многовековому прошлому и к его будущему. В таком сознании рама восприятия способна объять и принять все, «нами же сотворенное, а значит, наше», что так любил цитировать Анатолий Филиппович, а вечное Отечество – не тождественно государству – несовершенному и греховному институту – творению рук человеческих.

И именно на 80-90-е, на эти драматические для страны годы, приходится период подлинной зрелости Смирнова как историка-мыслителя и дивный, нечастый в этом возрасте яркий взлет его творчества. Диапазон его научных интересов и занятий быстро расширяется. Он все глубже погружается в изучение не фактов, а самих процессов и мировоззренческих оснований формирования государственности и различных ее интерпретаций.

Он подошел к главному труду своей жизни – анализу «Истории Государства Российского» Карамзина. Поразительно, как сам Анатолий Филиппович определил свое призвание на этом пути: открыть нам Карамзина так, как он открылся Пушкину…

Борьба за право публиковать в СССР труд Карамзина заняла не один год и отняла много сил. Нам сейчас, когда, слава Богу, Карамзин стоит в каждой библиотеке, это уже трудно представить. В середине 80-х, когда журнал «Москва» стал переиздавать великого историографа по нескольку глав в каждом номере с комментариями и сопроводительным текстом Смирнова, это было мировоззренческим прорывом!

Это неслучайно, ибо карамзинское «наше, мы» уже пронизало все его существо, и сопричастный, но не льстящий взгляд на русскую историю был крайне важен для самого Анатолия Филипповича как исследователя. Он проявился в полной мере и в его капитальном насыщенном труде «Государственная Дума Российской империи». Этот труд - подлинную энциклопедию политической борьбы на рубеже XIX-XX веков отличает проникновение в мировоззренческую дискуссию и накал столкновения взглядов на будущее государства, без которого бесплодны все попытки объяснить стремительное падение в обрыв революции. В этой работе можно найти столько уроков и столько параллелей с кипящими страстями 90-ми годами!

Его труд о Государственной Думе отличается не только необыкновенной насыщенностью фактами и документами, но и широким историческим фоном, где читатель погружается в густое переплетение идей, будораживших русское общество, и ощущает, как раскаляются края политического поля из нетерпеливых и самоуверенных партий, которым больше нужно было торжество своих умозрительных схем, чем выход государства из кризиса.

Работая над разного рода историческими документами для этой фундаментальной монографии, он стал вдумчиво анализировать самые серьезные проекты, когда-либо созревавшие в среде русских государственных мужей и мыслителей.

Так, Смирнов считал фатальной исторической драмой неспособность найти форму вовлечения в процесс поступательного государственного развития огромной народной крестьянской массы.

Безземелье крестьян в огромной крестьянской стране само по себе создавало в основании государства заряд страшной разрушительной силы.

Смирнов видел корни и причины постоянно повторяющихся неудач всех и всяческих реформ на протяжении всей русской истории вплоть до сегодняшнего дня - в полной отделенности и отдаленности крестьянской, а сегодня, - широкой народной массы от управления даже своей жизнью, почти цивилизационное деление общества. Недоверие между массой народа и властью, элитой, неспособность последней воспринять социальные чаяния народа и найти соединительный рычаг, навсегда выбив почву из-под революционных смут и сохранив национально-культурный стержень цивилизации, вот – причина большей части и наших сегодняшних нестроений. Смирнов отнюдь не был утопистом, не повторял бесплодный лозунг «дать кухаркам управлять государством».

Он понимал прекрасно, что многовековой разрыв общества создал порочный круг, в котором нужно преодолевать не только неготовность элиты, но и неготовность к масштабной и ответственной управленческой деятельности массы народа, отягощенного частными бедами. Но Смирнов был убежден: преодоление разрыва невозможно без создания механизма вовлечения народа в самоуправленияе, который бы без хаоса и рассыпания в местничество рождал бы в среде народа постоянно растущий социально-активный слой, объединяющий, обновляющий и питающий социум снизу доверху. Основы такого механизма необходимо было искать в собственном историческом опыте и нанизывать на него опыт мировой и европейский.

Взгляд Смирнова на многовековую российскую историю никак не умещался ни в прокрустово ложе советской официальной идеологии, ни в узкую логику ее презрительных отрицателей. Смирнов всем существом отторгал радикальный революционный нигилизм по отношению к отечественному историческому опыту, равно свойственный как интеллигенции начала ХХ века, ортодоксам-марксистам эпохи застоя, так и постсоветским гуру перестройки. Он принадлежал к тем историкам, кто в личном восприятии осознавал и чувствовал непрерывность многовековой истории России.

Для него, слишком хорошо знавшего преемственные, больные и поныне нерешенные вопросы русской жизни, наша история не распадалась на несоединимые русский, советский и постсоветский периоды.

И это оказалось дано немногим в смутные 90-е и в обнадеживающие, но противоречивые 2000-е годы.

Перу А.Ф. Смирнова принадлежат исследования не только исторических трудов Н.М. Карамзина, но и столь ярких и непохожих друг на друга историографов – Н.И. Костомарова и В.О. Ключевского. Их жизнеописания, созданные Смирновым, позволяют нам представить их эпоху, их творческую лабораторию, непростую судьбу их трудов, всю бурную и непреходящую дискуссию об историческом предназначении России…

Те, кому случалось соприкасаться с ним в неофициальной обстановке, тем более у него дома, могли видеть, каким он был радушным хозяином, весельчаком, любившим разделить любое волнующее его событие с единомышленниками и друзьями. Его дом жил полной жизнью с чадами и домочадцами, а за широким застольем гремел его неподражаемый голос, повергавшие гостей в громовой хохот остроты и метафоры.

Смирнов был таким русским! С него можно было писать русский характер. Было видно, как все проявления его натуры с трудом поддавались обузданию. Все он делал с размахом – сердился, огорчался и радовался, трудился и праздновал. Его невозможно было представить в состоянии уныния.

Душа его, поистине, была от рождения христианка, и путь ее в его земной жизни – это последовательный поиск дороги к Храму.

К Храму пришел и историк Смирнов - вершиной его преподавательской деятельности стал блестящий курс истории русской цивилизации, который он читал несколько лет в Сретенском Высшем духовном училище, несмотря на одолевавшие его смертельные недуги. В этом курсе его обширные знания, собственные духовные размышления, параллельная работа над Карамзиным и Сперанским обрели ту высоту и глубину, которая его сделала подлинным историком-мыслителем, способным характеризовать эпоху в полноте ее духовных, мировоззренческих и событийных потоков. Нанизанные на давно являвшийся ему сначала градом Китежем и обретенный духовный стержень, его знания и мысль системно оформились в глыбу, а слово обрело чеканную форму.

Как ученый, глубоко переосмысливший историю с христианско-православной точки зрения, Смирнов страстно переживал за судьбу славянских народов, которую блестяще знал, особенно Сербии в годы разворачивавшейся эпохальной драмы сербского народа в 90-е годы. В его доме мы рассказывали ему о своих переживаниях в поездках на Балканы, и вместе с его друзьями - писателем Юрием Лощицом и художником Сергеем Харламовым, мы порознь и вместе мечтали о дне исторического возмездия.

Весь его путь – это постоянное приумножение природного таланта исключительным по масштабам и напряженности трудом, преодоление противодействия со стороны обстоятельств и недугов, путь согласно любимой формуле любимого Пушкина: «Самостоянье человека – залог величия его…»

Новая книга выдающегося историка Анатолия Филипповича Смирнова, представляющая нам исполинский итог его научных поисков и размышлений о мыслителях, правителях и великих историографах русской истории, была задумана им самим. Она готовилась к его 85-летию, которое он и мы мечтали отпраздновать в кругу его чудной, яркой, как и он, талантливой и единой семьи и многочисленных друзей и учеников. Эту дату мы с печалью отмечаем уже без него, но его жизнь, непобедимая воля, бескорыстный труд и научный подвиг, будут для нас всегда светлым источником нашей собственной воли к самостоянью.

Публикуемая статья Н.А. Нарочницкой – предисловие к новой книге А.Ф. Смирнова «Великие историки России. Мыслители и правители», только что выпущенной издательством «Вече» к 85-летию со дня рождения историка. В аннотации пишется «Действующие лица русской истории – так можно было бы озаглавить книгу, в которую вошли статьи-размышления А.Ф.Смирнова разных лет – от1980-х до 2000-х. Его исследования - это и портретная галерея великих русских историков: Карамзина, Костомарова, Ключевского - взгляд на события русской истории из их творческой лаборатории, и их эпоха – Х1Х век - со всеми его войнами, реформами, интеллектуальными дискуссиями. В книгу также вошли жизнеописания таких исторически значимых фигур, как императоры Николай I и Николай II, а также выдающихся деятелей и мыслителей – Горчакова, Муромцева, Питирима Сорокина. Объединены они в этой книге не случайно – все они были озабочены судьбой России, ее процветанием. Это было и главной темой всей творческой судьбы самого Анатолия Филипповича Смирнова – ученого, мыслителя, учителя».



Анатолий Филиппович Смирнов был человеком своей эпохи. Но вместе с тем - и это одна из главных особенностей его личности и его вклада в науку - он принадлежал к тем русским людям и ученым, в чьих переживаниях и исканиях непосредственно воплотилась преемственность отечественной духовной культуры.

И как личность, и как ученый он не отделял себя ни от дореволюционной России, ни от советского периода. Человек крови и плоти своего века, рожденный в алтайском селе с прекрасным названием - Родино, он вместе с державой пережил ее взлеты и падения державы, грехи и заблуждения, надежды и разочарования русской мятущейся души. В 15 лет он стал школьным учителем истории, в 17, когда началась война, пошел в артиллерийское училище, бежал на фронт, был возвращен и строго наказан, но всю жизнь помнил «сороковые грозовые, свинцовые, пороховые…», учился экстерном, будучи офицером. Но наука звала все более и более властно. Первые исторические изыскания были связаны с историческими судьбами народов Белоруссии, Литвы, Польши. «Бунташный» и судьбоносный ХIХ век, золотой век русской культуры, русской мысли Анатолий Филиппович не просто знал досконально, можно сказать, он в нем жил!

Он не искал легких и «успешных» тем, ему было трудно ограничивать свою мысль и просто возделывать узкий надел на академическом поле - слишком созидательного склада была наполнявшая его натуру жажда деятельности и, наверное, поэтому он успешно осваивал все новые и новые сферы: от классической истории и русской философии к славяноведению, истории освободительного движения ХIХ века, к истории русской правовой мысли и истории становления демократических институтов в России - Государственного Совета и Государственной Думы и - через все и неизменно - дума о русском мужике, о русском мире, о совести, о Боге.

А.Ф. Смирнов оказался одним из очень немногих историков, изучавших революционную и советскую проблематику, сознание которого оказалось неподвластным «марксистско-ленинскому» тотальному нигилизму ко всему русскому, православному и традиционному.

Сохранив самостоятельность и широту мышления, он был духовно, интеллектуально и академически готов к открытию новых горизонтов. Его уровень не нуждался в нарочитом отречении и самопредательстве, которое столь широко было проявлено в академических кругах, не имевших стержня и столкнувшихся с драмой мировоззренческой пустоты. Смирнов как ученый не опустился до того, чтобы отвергнуть ценность социально-экономического измерения исторических процессов, которым марксистский метод, бесспорно, обогатил научные подходы, и ему было совершенно чуждо то брезгливое отторжение всей советской истории, в котором себя пытались найти многие «доктора наук», оказавшись бесплодными или всеядными.

Занимаясь давно, глубоко и вдумчиво революционными движениями, которые есть факт нашей многострадальной истории, Смирнов в своем их осмыслении поднялся над навязанными классовыми схемами. Как оказалось, он среди очень немногих оказался способен продолжить изучение революционной ситуации в России начала ХХ века, не повторяя ритуальные клише, но и не следуя моде легковесно опровергать все предыдущие акценты. Он слишком глубоко и сопричастно вникал в раскол русского общества на рубеже ХХ века. Он слишком добросовестно, а не следуя формально догмам, изучал драму русской истории на широчайшем фоне национальной традиции, религиозно-философских основ истории, национального сознания и политических теорий, и не мог не понять: как бы ни менялось наше отношение к революции, масштабы процессов и драмы разрушения исторического государства Российского, воздействие на мировую историю так грандиозны, что это не позволяет нам превращать обсуждение ее в фарс.

Анатолию Филипповичу Смирнову было в полной мере свойственно то, что именуется национальным самосознанием. Это не народническое обоготворение «низших классов», это не любование курной избой и замыкание в этнографических чертах, от чего он предостерегал, это не ностальгическая и сегодня экстравагантно-сектантская поза - романтизация допетровских институтов, или упорство в верности советскому периоду - это просто неискоренимое чувство сопричастности не только и не столько к сегодняшнему дню своего Отечества, а ко всему его многовековому прошлому и к его будущему. В таком сознании рама восприятия способна объять и принять все, «нами же сотворенное, а значит, наше», что так любил цитировать Анатолий Филиппович, а вечное Отечество - не тождественно государству - несовершенному и греховному институту - творению рук человеческих.

И именно на 80-90-е, на эти драматические для страны годы, приходится период подлинной зрелости Смирнова как историка-мыслителя и дивный, нечастый в этом возрасте яркий взлет его творчества. Диапазон его научных интересов и занятий быстро расширяется. Он все глубже погружается в изучение не фактов, а самих процессов и мировоззренческих оснований формирования государственности и различных ее интерпретаций.

Он подошел к главному труду своей жизни - анализу «Истории Государства Российского» Карамзина. Поразительно, как сам Анатолий Филиппович определил свое призвание на этом пути: открыть нам Карамзина так, как он открылся Пушкину…

Борьба за право публиковать в СССР труд Карамзина заняла не один год и отняла много сил. Нам сейчас, когда, слава Богу, Карамзин стоит в каждой библиотеке, это уже трудно представить. В середине 80-х, когда журнал «Москва» стал переиздавать великого историографа по нескольку глав в каждом номере с комментариями и сопроводительным текстом Смирнова, это было мировоззренческим прорывом!

Это неслучайно, ибо карамзинское «наше, мы» уже пронизало все его существо, и сопричастный, но не льстящий взгляд на русскую историю был крайне важен для самого Анатолия Филипповича как исследователя. Он проявился в полной мере и в его капитальном насыщенном труде «Государственная Дума Российской империи». Этот труд - подлинную энциклопедию политической борьбы на рубеже XIX-XX веков отличает проникновение в мировоззренческую дискуссию и накал столкновения взглядов на будущее государства, без которого бесплодны все попытки объяснить стремительное падение в обрыв революции. В этой работе можно найти столько уроков и столько параллелей с кипящими страстями 90-ми годами!

Его труд о Государственной Думе отличается не только необыкновенной насыщенностью фактами и документами, но и широким историческим фоном, где читатель погружается в густое переплетение идей, будораживших русское общество, и ощущает, как раскаляются края политического поля из нетерпеливых и самоуверенных партий, которым больше нужно было торжество своих умозрительных схем, чем выход государства из кризиса.

Работая над разного рода историческими документами для этой фундаментальной монографии, он стал вдумчиво анализировать самые серьезные проекты, когда-либо созревавшие в среде русских государственных мужей и мыслителей.

Так, Смирнов считал фатальной исторической драмой неспособность найти форму вовлечения в процесс поступательного государственного развития огромной народной крестьянской массы.

Безземелье крестьян в огромной крестьянской стране само по себе создавало в основании государства заряд страшной разрушительной силы.

Смирнов видел корни и причины постоянно повторяющихся неудач всех и всяческих реформ на протяжении всей русской истории вплоть до сегодняшнего дня - в полной отделенности и отдаленности крестьянской, а сегодня, - широкой народной массы от управления даже своей жизнью, почти цивилизационное деление общества. Недоверие между массой народа и властью, элитой, неспособность последней воспринять социальные чаяния народа и найти соединительный рычаг, навсегда выбив почву из-под революционных смут и сохранив национально-культурный стержень цивилизации, вот - причина большей части и наших сегодняшних нестроений. Смирнов отнюдь не был утопистом, не повторял бесплодный лозунг «дать кухаркам управлять государством».

Он понимал прекрасно, что многовековой разрыв общества создал порочный круг, в котором нужно преодолевать не только неготовность элиты, но и неготовность к масштабной и ответственной управленческой деятельности массы народа, отягощенного частными бедами. Но Смирнов был убежден: преодоление разрыва невозможно без создания механизма вовлечения народа в самоуправленияе, который бы без хаоса и рассыпания в местничество рождал бы в среде народа постоянно растущий социально-активный слой, объединяющий, обновляющий и питающий социум снизу доверху. Основы такого механизма необходимо было искать в собственном историческом опыте и нанизывать на него опыт мировой и европейский.

Взгляд Смирнова на многовековую российскую историю никак не умещался ни в прокрустово ложе советской официальной идеологии, ни в узкую логику ее презрительных отрицателей. Смирнов всем существом отторгал радикальный революционный нигилизм по отношению к отечественному историческому опыту, равно свойственный как интеллигенции начала ХХ века, ортодоксам-марксистам эпохи застоя, так и постсоветским гуру перестройки. Он принадлежал к тем историкам, кто в личном восприятии осознавал и чувствовал непрерывность многовековой истории России.

Для него, слишком хорошо знавшего преемственные, больные и поныне нерешенные вопросы русской жизни, наша история не распадалась на несоединимые русский, советский и постсоветский периоды.

И это оказалось дано немногим в смутные 90-е и в обнадеживающие, но противоречивые 2000-е годы.

Перу А.Ф. Смирнова принадлежат исследования не только исторических трудов Н.М. Карамзина, но и столь ярких и непохожих друг на друга историографов - Н.И. Костомарова и В.О. Ключевского. Их жизнеописания, созданные Смирновым, позволяют нам представить их эпоху, их творческую лабораторию, непростую судьбу их трудов, всю бурную и непреходящую дискуссию об историческом предназначении России…

Те, кому случалось соприкасаться с ним в неофициальной обстановке, тем более у него дома, могли видеть, каким он был радушным хозяином, весельчаком, любившим разделить любое волнующее его событие с единомышленниками и друзьями. Его дом жил полной жизнью с чадами и домочадцами, а за широким застольем гремел его неподражаемый голос, повергавшие гостей в громовой хохот остроты и метафоры.

Смирнов был таким русским! С него можно было писать русский характер. Было видно, как все проявления его натуры с трудом поддавались обузданию. Все он делал с размахом - сердился, огорчался и радовался, трудился и праздновал. Его невозможно было представить в состоянии уныния.

Душа его, поистине, была от рождения христианка, и путь ее в его земной жизни - это последовательный поиск дороги к Храму.

К Храму пришел и историк Смирнов - вершиной его преподавательской деятельности стал блестящий курс истории русской цивилизации, который он читал несколько лет в Сретенском Высшем духовном училище, несмотря на одолевавшие его смертельные недуги. В этом курсе его обширные знания, собственные духовные размышления, параллельная работа над Карамзиным и Сперанским обрели ту высоту и глубину, которая его сделала подлинным историком-мыслителем, способным характеризовать эпоху в полноте ее духовных, мировоззренческих и событийных потоков. Нанизанные на давно являвшийся ему сначала градом Китежем и обретенный духовный стержень, его знания и мысль системно оформились в глыбу, а слово обрело чеканную форму.

Как ученый, глубоко переосмысливший историю с христианско-православной точки зрения, Смирнов страстно переживал за судьбу славянских народов, которую блестяще знал, особенно Сербии в годы разворачивавшейся эпохальной драмы сербского народа в 90-е годы. В его доме мы рассказывали ему о своих переживаниях в поездках на Балканы, и вместе с его друзьями - писателем Юрием Лощицом и художником Сергеем Харламовым, мы порознь и вместе мечтали о дне исторического возмездия.

Весь его путь - это постоянное приумножение природного таланта исключительным по масштабам и напряженности трудом, преодоление противодействия со стороны обстоятельств и недугов, путь согласно любимой формуле любимого Пушкина: «Самостоянье человека - залог величия его…»

Новая книга выдающегося историка Анатолия Филипповича Смирнова, представляющая нам исполинский итог его научных поисков и размышлений о мыслителях, правителях и великих историографах русской истории, была задумана им самим. Она готовилась к его 85-летию, которое он и мы мечтали отпраздновать в кругу его чудной, яркой, как и он, талантливой и единой семьи и многочисленных друзей и учеников. Эту дату мы с печалью отмечаем уже без него, но его жизнь, непобедимая воля, бескорыстный труд и научный подвиг, будут для нас всегда светлым источником нашей собственной воли к самостоянью.

Публикуемая статья Н.А. Нарочницкой - предисловие к новой книге А.Ф. Смирнова «Великие историки России. Мыслители и правители», только что выпущенной издательством «Вече» к 85-летию со дня рождения историка. В аннотации пишется «Действующие лица русской истории - так можно было бы озаглавить книгу, в которую вошли статьи-размышления А.Ф.Смирнова разных лет - от1980-х до 2000-х. Его исследования - это и портретная галерея великих русских историков: Карамзина, Костомарова, Ключевского - взгляд на события русской истории из их творческой лаборатории, и их эпоха - Х1Х век - со всеми его войнами, реформами, интеллектуальными дискуссиями. В книгу также вошли жизнеописания таких исторически значимых фигур, как императоры Николай I и Николай II, а также выдающихся деятелей и мыслителей - Горчакова, Муромцева, Питирима Сорокина. Объединены они в этой книге не случайно - все они были озабочены судьбой России, ее процветанием. Это было и главной темой всей творческой судьбы самого Анатолия Филипповича Смирнова - ученого, мыслителя, учителя».