Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Какое прозвище было у инспектора бурсы. Николай помяловскийочерки бурсы

Какое прозвище было у инспектора бурсы. Николай помяловскийочерки бурсы

Посвящается Н. А. Благовещенскому

ЗИМНИЙ ВЕЧЕР В БУРСЕ
Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия . Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, Псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре , отпускали дьячить ; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия . Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными ; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например: Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура, – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской , а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами: они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих!

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

– Ну! – сказал Тавля.

Гороблагодатский положил на стол руку, растопырив на ней пальцы. Тавля разместил на руке его пять небольших камней самым неудобным образом.

– Валяй! – сказал он.

Тот вскинул кверху камни и поймал из них только три.

– За два! – подхватили окружающие.

– Пиши, брат, к родителям письма, – прибавил Тавля с своей стороны.

Гороблагодатский, ничего не отвечая, положил левую руку на стол. Тавля кинул камень в воздух, во время его полета успел с страшной силой щипнуть руку Гороблагодатского и опять поймал камень.

Толпа захохотала.

Игра в камешки, вероятно, всем известна, но в училище она имела оригинальные дополнения: здесь она со щипчиками , и притом щипчиками холодненькими, тепленькими, горяченькими и с пылу горячими , которые доставались проигравшему. Без щипчиков играла самая молодая, самая зеленая приходчина , а при щипчиках с пылу горячих присутствует теперь читатель.

Между тем матка (главный камень) летала в воздухе, а Тавля своими здоровенными руками скручивал кожу на руке партнера и дергал ее с ожесточением. После двадцати щипчиков рука сильно покраснела, после пятидесяти появилась синева.

– Любо ли? – спрашивает Тавля, заглядывая ему в глаза.

Противник молчит.

– Любо ли?

Опять ответа нет.

– Взъерепень, взъерепень его! – говорят окружающие.

– Заплачь, так прощу! – говорит Тавля.

– Смотри, чтобы самому плакать не пришлось! – ответил Гороблагодатский. Здоровый детина выносил сильную боль в руке, но только мрачный взгляд обнаруживал, что он чувствует.

– Что, дядя, больно?

Тавля дал такого щипка, что Гороблагодатский невольно стиснул зубы. Все захохотали.

– Живота аль смерти?

Сильный щипок повторился при хохоте зрителей. В этом хохоте не слышалось злорадованья или неприязненной насмешки; товарищи видели во всем только комическую сторону. Один лишь Семенов улыбался как-то особенно; его удовольствие не походило на удовольствие других, и действительно, он затаенно повторял в душе:

«Так и надо, так и надо!»

Дошло до ста…

– Ну, черт с тобой! – заключил наконец Тавля.

Гороблагодатский глубоко ненавидел Тавлю и решился на игру с ним в надежде остаться победителем и задать ему более чем с пылу горячих. Оба они были второкурсные. Каждое учебное заведение имеет свои предания. Аборигены училища, насильно посаженные за книгу, образовали из себя товарищество , которое стало во враждебные отношения к начальству и завещало своим потомкам ненависть к нему. Начальство, со своей стороны, также стало во враждебные отношения к товариществу и, чтобы сдерживать его в границах училищной инструкции (кодекс правил для поведения и учения), изобрело целую бурсацко-бюрократическую систему. Зная, что всякое царство, раздельшееся на ся, не устоит, оно отдало одних товарищей под власть другим, желая внести в среду их междоусобие. Такими властями были: старшие спальны е – из второуездных; старшие дежурные – из спальных, справляя недельную очередь по всему училищу; цензора – надзирающие за поведением в классе; авдитора – выслушивающие по утрам уроки и отмечающие баллы в нотатах (особой тетради для баллов); наконец, последняя власть и едва ли не самая страшная – секундатор , ученик, который, по приказанию учителя, сек своих товарищей. Все эти власти выбирались из второкурсных. Ученик, просидев за партою два года, за леность и малоуспешность оставался в том же классе еще на два: этот и назывался второкурсным. Очень естественно, что такой ученик что-нибудь да выносил из уроков учителей и потому больше знал, чем первокурсный; это бралось начальством во внимание, и расчет был верен: второкурсные, желая удержать власть в своих руках, учились усердно, и большинство из них заняло первые места, потому что не бездарность, а лень делала их второкурсными. Вот основы училищной бюрократии, при помощи которой начальство хотело разрушить товарищество.

Изо всего этого вышла одна гадость. Ко второкурсным было полное доверие начальства; жалоба на них была оскорблением для смотрителя и инспектора; деспотизм их развился в высшей степени, и ничто так не оподляет дух учебного заведения, как власть товарища над товарищем; цензора, авдитора, старшие и секундаторы получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдитора составляли придворный штат, а второкурсные – аристократию. Притом второкурсные, просидев лишних два года, понятно, делались взрослыми, а потому и физическая сила была на их стороне. Наконец, по той же причине они знали обряды и формы своего класса, характер учителей, уменье надувать их. Новичок без помощи второкурсного не умел ступить шагу. Начальство, вводя такой деспотизм, думало, что оно поселит в товариществе ябеду и донос. Случилось совсем не то: при училищном второкурсии только народились в товариществе такие гадины, отвратительные гадины, как Тавля, и такие дикие характеры, как Гороблагодатский. Они ненавидели друг друга, потому что воспользовались данною им властью для разных целей. Тавлю ненавидели и другие силачи – Лашезин и Бенелявдов; его все ненавидели и презирали.

Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булкой, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик. Рост в училище, при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив – норма, когда десять копеек , взятые на недельный срок , оплачивались пятнадцатью копейками , то есть, по общепринятому займу на год, это выйдет двадцать пять раз капитал на капитал. При этом должно заметить, если должник не приносил, по условию, долгу через неделю, то через следующую неделю он обязан был принести вместо пятнадцати двадцать копеек. Такой рост неизвестно с каких пор вошел в обычай бурсы; не один Тавля живодерничал; он был только виднее других. Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать – беда, а денег нет, вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику, согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком либо всегдашнею возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники. Надо заметить, что большая часть тягостей в этом отношении падала на городских, потому что они каждое воскресенье ходили домой и приносили с собою деньжонки; поэтому на городских налегали все, хотя и из них считался уже богачом, кто получал на неделю какой-нибудь гривенник. Поэтому многие были в неоплатном долгу и нередко состояли в бегах. Пошлая.. гнилая и развратная натура Тавли проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел; ему писались записки и вокабулы, по которым он учился; сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: «Эй, Катька, пить!» Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью; заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные, а не страшно, так отдует; да и чем только при глубоком разврате Тавли не служили для него подавдиторные! При всем этом он был жесток с теми, кто служил ему. «Хочешь, говорит, Катька, рябчика съесть? » – и начинает щипать подчиненного за волоса. «Тебя маменька вот так гладила по головке; постой же, я покажу, как папенька гладит»; после этого, уставив палец против шерсти (волос), он плотно проводил им от начала лба и до конца затылка. «Видал ли ты Москву?» – спрашивает он ученика и прикладывает свои широкие, потные, скверные ладони к ушам подавдиторного, сжимает между ними голову его и потом, приподняв на воздух, говорит: «Теперь видишь ли Москву? вон она». Он загибал своим товарищам салазки, то есть положит ученика на сиденье парты лицом вверх, поднимет его ноги и гнет их к лицу. Плюнуть в лицо товарищу, ударить его и всячески изобидеть составляло потребность его души. Известно было товарищам, что он однажды добыл из гнезда неоперившихся воробьиных птенцов, взял за тонкие ноги и разорвал воробьев на части. Меньшинство его ненавидело; большинство боялось и ненавидело.

Гороблагодатский был сильная, но дикая натура. Второкурсие отразилось на нем совершенно иначе, нежели на Тавле. Он был положительным доказательством, что начальство ошиблось в расчете, вводя деспотизм ученика над учеником и через то желая внести в товарищество ябеду и донос. Товарищество в самом деспотизме нашло себе опору. Второкурсные сделались хранителями преданий и, получив по наследству ненависть к начальству, употребляли власть, им данную, на то, чтобы гадить тому же начальству. Цензор, авдитора, секундатор стали на стороне товарищества, а во главе их всех, в тот курс, который описываем мы, стоял Гороблагодатский. Пьянство, нюханье табаку, самовластные отлучки из училища, драки и шум, разные нелепые игры – все это было запрещено начальством, и все это нарушалось товариществом. Нелепая долбня и спартанские наказания ожесточали учеников, и никого они так не ожесточили, как Гороблагодатского.

Он был отпетый.

Отпетый характеристичен и по внутреннему и по внешнему складу. Он ходит, заломив козырь на шапке, руки накрест, правым плечом вперед, с отважным перевалом с ноги на ногу; вся его фигура так и говорит: «Хочешь, тресну в рожу? думаешь, не посмею» – редко дает кому дорогу, обойдет начальника далеко, чтобы только избежать поклона. Гороблагодатский поддерживает самое неприличное дело, если оно относится ко вреду высших властей, отмачивает дикие штуки. Он ревнитель старины и преданий, стоит за свободу и вольность бурсака и, если нужно будет, не пощадит для этого священного дела ни репутации, ни титулки. Он основной столп товарищества. Бурсаки с такими доблестями обыкновенно звались отпетыми. Но отпетые были разного рода: одни из них назывались благими; это были дураковатые господа, но держащиеся тех же принципов; другие назывались отчвалыми: эти были вообще не глупы, но лентяи бесшабашные; Гороблагодатский же был отпетый башка: он шел в первых по учению и в последних по поведению. Башка и отчвалый умно гадили начальству, а благой глупо: например, вдруг захохочет учителю в лицо и покажет ему кукиш; вздерут благого, а через несколько времени он опять выкинет какую-нибудь глупую дерзость. Но никто из отпетых так не солил начальству, как Гороблагодатский. Если вымазали эконому двери нестерпимой размазней (жидкая гречневая каша), нелюбимому учителю вшей напустили в шубу, свинье инспектора переломали ноги или оторвали хвост, обокрали погреб смотрителя, выбили ночью целый ряд стекол, – все это были дела Гороблагодатского, который смело вел за собою на пакость начальству благих и отчвалых. Когда требовалось устроить стачку против начальства, то опять коноводом был Гороблагодатский: под его влиянием отпетые настраивали недавно сеченных и вообще недовольных; эти волнуют весь класс, самые смиренные и кроткие начинают шуметь и грозить, товарищество возбуждено – и зреет бурсацкий скандал, который на местном языке называется бунтом. Протестанты наперед знают, что они ничего не добьются от начальства: если, например, их кормили убоиной, похожей на падаль, то они уверены, что и после возмущения будут есть ту же убоину; но они по крайней мере гнев сорвут, а там пори себе десятого.

Гороблагодатскому, как отпетому, часто доставалось от начальства; в продолжение семи лет он был сечен раз триста и бесконечное число раз подвергался другим разнообразным наказаниям бурсы; но, во всяком случае, должно сказать, что его все-таки мало секли: за его разные проделки ему следовало бы подвергнуться наказаниям по крайней мере в пять раз больше, но он был ловок и хитер. В бурсе отпетыми было изобретено много способов, чтобы надувать начальство. Особенно замечателен был прием под названием – пустить в круговую. Например, отнимут табакерку у А.; А. говорит, что она не его, а В.; В. ссылается на Д., Д. на А.; А. опять на В. – вот и круговая: разыщите, чья табакерка. В круговую вводилось человек тридцать, и тогда сам Соломон не разберет, кого следует выпороть. При бунтах всегда прибегали к круговой. «Ты зачем кричал во время класса?» – «Меня научил такой-то». – «А ты зачем?» Тот ссылается на другого, и пошла коловоротица, в которой сам черт ногу сломит. Надуть товарищество считалось преступлением, надуть начальство – подвигом и добродетелью. Случалось, что секли не того, кого следует, но наказываемый редко выдавал виноватого. Добровольное сознание в проступке ученики признавали за пошлость и трусость; напротив, кто больше и наглее лгал перед начальством, бессовестно запирался, путал дело мастерски, божился и клялся на чем свет стоит, тот высоко стоял в глазах бурсацкой общины. Но и в этом отношении Гороблагодатский стоял выше всех; после долгой практики в скандалах разного рода он приобрел навык в самом изворотливом запирательстве. Другие только не сознавались в проступке, а он с самоуверенной дерзостью, глядя прямо в глаза начальнику, огрызался, и в то время такая оскорбленная невинность была написана на его лице, что опытный физиономист и психолог сбился бы с толку. Он входил до того в роль невинного, что сам считал себя невинным и под лозами никогда не сознавался. Все, что исходило от начальства, он презирал и ставил ни во что: поэтому розги, оплеухи, лишения обеда, стоянье на коленях, земные поклоны и т. п. для него положительно не имели никакого морального значения. Наказание было до такой степени дело не позорное, лишенное смыслу и полное только боли и крику, что Гороблагодатский, сеченный публично в столовой, пред лицом пятисот человек, не только не стеснялся сряду же после порки явиться перед товарищами, но даже похвалялся перед ними. Полное бесстыдство пред начальнической розгой создало местную поговорку: не репу сеют, а секут только. Да чего лучше: секундатор, товарищ, секущий своих товарищей, уважаем и любим был ими, потому что и он служил в их видах; искусный в своем деле, он сильно драл своих товарищей, и свистели лозы по воздуху, когда под ними лежала добрая голова. Гороблагодатского много секли; случалось ему вкушать даже до ста ударов, и потому он переносил розги легче, нежели его товарищи, вследствие чего с абсолютным презрением относился к какому бы то ни было наказанию. Ставили его коленями на покатой доске парты, на выдающееся ребро ее, заставляли в двух шубах волчьих делать до двухсот земных поклонов, приговаривали держать в поднятой руке, не опуская ее, тяжелый камень по получасу и более (нечего сказать, изобретательно было начальство), жарили его линейкой по ладони, били по щекам, посыпали сеченное тело солью (верьте, что это факты) – все он переносил спартански: лицо его делалось после наказания свирепо и дико, а на душе копилась ненависть к начальству. Мы видели в Гороблагодатском переносчивость физической боли, когда Тавля задавал ему с пылу горячих.

Но кража, сплетня, порча чужих вещей и всякая гадость не считались пороками только относительно начальства, а в себе самом товарищество было честно, и с этой стороны Гороблагодатский является в новом свете. Он не взял ни одной взятки, беспристрастно и справедливо отмечал подавдиторным баллы, не куражился над ними, часто защищал слабосильных, любил вмешиваться в ссоры и хотя диспотически, но всегда справедливо решал их; он постоянно солил ростовщикам и взяточникам. Товарищество его любило и уважало.

Мы сказали, что Гороблагодатский глубоко ненавидел Тавлю за его гнусную натуру; но он с ним играет в камешки: ему хочется выиграть и помучить Тавлю.

Кончив щипчики, Тавля предложил лукаво:

– Не хочешь ли еще?

Тавля отлично играл в камешки и надеялся на себя.

– Давай! – упорно отвечал Гороблагодатский.

Камни опять защелкали.

Семенов издали наблюдал за игроками. Семенов был третий тип училищный, созданный тою же бурсацкою администрациею. Товарищество сегодня огласило его фискалом.

Начальство понимало, что через свое педагогическое устройство бурсы оно не достигло цели, но вместо того, чтобы отказаться от училищных порядков, оно пошло по пути нелепостей далее. Явилось новое должностное лицо – фискал, который тайно сообщал начальству все, что делалось в товариществе. Понятно, какую ненависть питали ученики к наушнику; и действительно, требовался громадный запас подлости, чтобы решиться на фискальство. Способные и прилежные ученики не наушничали никогда, они и без того занимали видное место в списке; тайными доносчиками всегда были люди бездарные и подловатенькие трусы; за низкую послугу начальство переводило их из класса в класс, как дельных учеников. Но мы сказали, что товарищество само в себе было честно и потому не уважало тех учеников, которые за взятку начальнику, по родственным связям, по протекции, а тем более за фискальство, занимали не свое место в списке. Кроме того, ученики вполне справедливо были уверены, что наушник переносил не только то, что в самом деле было в товариществе, но и клеветал на них, потому что фискал должен был всячески доказать свое усердие к начальству. Но когда он передавал инспектору или смотрителю даже правду, и тогда он возбуждал в классе ненависть и злобу: например, дети собираются устроить попойку, оторвать хвост экономской свинье, улизнуть к знакомой прачке или чем иным развлечься, и вдруг инспектор, предуведомленный заранее, вместо развлечения драл их не на живот, а на смерть. Правда, в большинстве случаев, при непобедимом упорстве бурсаков, доносы не вели к наказанию, но начальство из доносов все-таки умело сделать полезное для себя употребление. Как объяснить, отчего инспектор за одинаковое преступление двоих учеников наказывал неодинаково? Это большею частью объяснялось тем, что на ученика сильно наказанного были доносы через фискалов. Начальство особенно не терпело тех лиц, которые ненавидели и преследовали наушников. Вся ябеда, добытая через наушников, вносилась в черную книгу. Эта книга имела огромное значение при переводе из класса в класс; тогда многим неожиданно вручались волчьи паспорты: это те же титулки, только с отметкою в них о дурном поведении; такие титулки объяснялись единственно черною книгою.

Семенов чувствовал, но страшно верить ему было, что товарищество догадалось, что он фискал. Он ясно заметил, что с ним никто не хочет слова сказать, а первой мерой против наушника было молчание: целый класс, а иногда все училище соглашалось не говорить ни слова, исключая брани, с фискалом. Положение ужасное: жить целые недели среди живых людей и не услышать ни одного приветливого звука, видеть на всех лицах отталкивающее презрение и отвращение, вполне быть уверену, что никто ни в чем не поможет, а напротив – с радостью сделает зло… И действительно, фискал становится в товариществе вне покровительства всяких законов: на него клеветали, подводили под наказания, крали и ломали его вещи, рвали одежду и книги, били его и мучили. Иное поведение относительно фискала считалось бесчестным.

Но начальство все-таки напрасно развратило навеки несколько десятков человек, сделав из них наушников: училищная жизнь развивалась в своих нелепых формах, и товарищество делало что хотело.

Семенов, смотря на играющих в камешки, злорадостно усмехнулся.

– С пылу горячие! – закричал Гороблагодатский.

В его голосе было что-то зловещее. Тавля струсил и побледнел на минуту. Около стола опять толпа. Опять камень летает в воздухе, но теперь Тавлина рука лежит на столе; напрасно он понадеялся на себя: Гороблагодатский в один прием взял все восемь конов, а Тавля срезался на пятом…

– Конца не будет! – сказал сурово Гороблагодатский.

Тавля видимо трусил. Окружающие не смеялись: они видели, что дело идет не на шутку, что Гороблагодатский мстит.

Дошло до ста. От здоровенных щипчиков вспухла рука Тавли. Он выносил страшную боль, наконец не вытерпел и проговорил просительно:

– Да ну, полно же!..

– После двухсот проси пощады, – отвечал Гороблагодатский.

– Ведь больно!..

– Еще больнее будет.

На сто семидесятом щипке у Тавли рука покрылась темно-синим цветом. Он чувствовал лом до самого плеча…

– Довольно же, Ваня… что же это будет?

Гороблагодатский вместо ответа с ожесточением щипнул Тавлю.

Тавля знал, что слово Гороблагодатского ненарушимо, однако он ощущал до того сильную боль во всей руке, что не мог не просить:

– Оставь… ведь натешился.

– Скажи только слово, еще двести закачу!.. – Гороблагодатский дал щипчик более чем с пылу горячий. Тавля не вынес: по щекам потекли слезы.

Наконец двести.

– Теперь прощенья проси!

Как ни больно Тавле, а стыдно прощенья просить.

– Да ну, оставь же!

– Зачем насмехался давечь?

– Так то ведь шутка!

– Так ты смеешь, животное, надо мной шутить?

Жестоко щипнул он Тавлю.

– Ну прости меня, Ваня…

Гороблагодатскому точно жаль было прекратить мучения ненавистного для него Тавли. Он собрал все силы, и от последнего щипка рука Тавли почернела.

– Будет с тебя. Сыт ли?.. – спросил Гороблагодатский.

Лишь только освободился Тавля, страх в душе его сменился бешенством и злостью.

– Подлец! – проговорил он. – Слышь, не задевай! в зубы съезжу!

– А вот и харя, съезди, – сказал Гороблагодатский, подставляя свое лицо…

Тавля забылся в бешенстве и залепил оглушительную плюху своему врагу, но в ответ получил еще здоровейшую. Завязалась драка…

«Так и надо, так и надо!..» – шевелилось в душе Семенова…

Тавля так ошалел от злости, что, несмотря на истерзанную свою руку, не уступал Гороблагодатскому, хотя тот был сильнее его. Злость до того охмелила Тавлю и увеличила его силы, что трудно было решить, на чьей стороне осталась победа… Гороблагодатский затаил и эту обиду в душе.

Гороблагодатский после драки пошел к ведру напиться; на дороге ему попался Семенов. Он дал Семенову затрещину и как ни в чем не бывало продолжал свой путь. Семенов со злостью посмотрел на него, но не смел пикнуть слова.

Постояв немного посреди класса, Семенов стал бесцельно шляться из угла в угол между партами, останавливаясь то здесь, то там.

Посмотрел он, как играют в чехарду, – игра, вероятно, всем известная, а потому и не будем ее описывать. В другом месте два парня ломали пряники, то есть, встав спинами один к другому и сцепившись руками около локтей, поочередно взваливали себе на спину друг друга; это делалось быстро, отчего и составлялась из двух лиц одна качающаяся фигура. У печки секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища. На третьей парте играли в швычки: эта деликатная игра состоит в том, что одному игроку закрывают глаза, наклоняют голову и сыплют в голову щелчки, а он должен угадать, кто его ударил; не угадал – опять ложись; угадал – на смену его ляжет угаданный. Семенов увидел, как его товарищу пустили в голову целый заряд швычков и как тот, вставая, схватился руками за голову.

«Так и надо!» – повторил он в душе и пошел к пятой парте.

Там одна партия дулась в три листика, а другая в носки: известная игра в карты, в которой проигравшему бьют по носу колодой карт.

Семенов перешел к седьмой парте и полюбовался, как шесть нахаживали. Эти шестеро, взявшись руками за парту, качались взад и вперед.

На следующей парте Митаха выделывал богородичен на швычках, то есть он пел благим гласом «Всемирную славу» и в такт подщелкивал пальцами. Тут же Ерундия (прозвище) играл на белендрясах, перебирая свои жирные губы, которые, шлепаясь одна о другую, по местному выражению, берендрясили. Третий артист старался возможно быстро выговаривать: «Под потолком полком полколпака гороху», «Нашего пономаря не перепономаривать стать», «Сыворотка из-под простокваши».

Наконец Семенов пробрался до стены. Здесь Омега и Шестиухая Чабря играли в плевки. Оба старались как можно выше плюнуть на стену. Игра шла на смазь. Шестиухая Чабря плюнул выше.

Серия рассказов о бытности учеников ярославского духовного училища, современной бурсы по впечатлениям непосредственного участника, изложенные в духе той субкультуры, которая тогда сложилась и царила в гнезде будущих неугомонных персонажей церковной действительности.

Очерки Ярославской бурсы. Произведение о внутренней жизни Ярославского духовного училища конца 90-ых глазами непосредственных участников из Переславля. Написано в виде небольших рассказов вне хронологического или сюжетного порядка. Основная линия это показ сложившейся тогда субкультуры бурсаков, внутренних понятий среды, идейных направлений и перипетий судеб.

Очерки относятся к периоду, когда в этом заведении ещё была своя особенная самобытная атмосфера. До эпохи вертикали власти в церковной организации и закручивания гаек.

…Николай положил ручку, потому что тот промежуток между концом предобеденных занятий и обедом, когда можно сделать что-то из своих личных дел, закончился пронзительным звонком по училищному общежитию, где обыкновенно пребывали все бурсаки в ожидании этого самого чувствительного момента дня. Собственно Николай и есть Гоголь из рассказа. Его творческая натура требовала литературного самовыражения, что он и делал в свободные промежутки времени, но … сейчас он, как и все в диком потоке ринется в трапезную, находящуюся на два этажа ниже.

Бег в трапЕзу.

Это было некой традицией бурсаков. Когда звучал звонок к обеду они, до того мирно расположившиеся по всем возможным удобным местам, мгновенно срывались с мест и мчались горланившим потоком вниз. Можно подумать, что эта гонка имела своим смыслом успеть занять место в столовой? Но нет. У каждого там было своё, навсегда определённое место, на которое никто не покушался. Дикий марш – бросок через два этажа это выражение неудержимой и бурлящей энергии, которую, в условиях нахождения в духовном училище, трудно было выразить положительно. И вот, найдя первобытное удовлетворение в такой разминке, все располагались по едательным местам, ожидая, когда дежурные разнесут всё по столам.

В трапезной.

В трапезной всё было уже чинно и культурно, с одной стороны присутствие инспектора и поварих, а с другой, наличие занятия для животной натуры, делали своё дело и все сосредоточенно работали ложками. Обыкновенно за трапезой читались жития святых Дмитрия Ростовского, которые учиненный чтец мерно, в меру своих способностей к чтению, бубнил у аналоя. Насыщающаяся масса бурсаков как будто бы внимала рассказу, но в самом деле, чтение как правило было трудно понимаемо по причине косноязычия большинства бурсаков, и поэтому они вели негромкие келейные беседы в пределах досягаемости.

О чём же разговаривали в столь важный момент ученики. За столом первого курса обсуждалась проблема продолжения банкета в кельях и для этого снаряжались очередные ходоки, в задачу которых входило стянуть несколько батонов белого хлеба при выходе из трапезной, где располагалась хлебная кладовка. Более ответственная задача добычи сахара возлагалась на дежурных по кухне у которых мог быть момент доступа в закрывающийся на ночь шкаф с самым интересным.
Второй курс не утруждал себя столь приземлёнными заботами и рассуждал о вещах возвышенных, например – у кого больше пузо, у отца протодьякона или у секретаря епархии. Такой, кажущийся непосвящённым людям вздорным, вопрос имел в своём существе много нюансов, которые дискуссионно обсуждались в среде старшей братии.
За трапезой присутствовал некий захожий иеродьякон. Он как водится сидел за гостевым столом и мерно жевал свой постный гарнир. По чудесному стечению обстоятельств, обыкновенно вынужденная постная трапеза бурсаков была развлекаема изрядными кусками печёнки. Видимо это как то отразилось на физической конституции неокрепших морально молодых организмов и в трапезной усилилось общее оживление. Разговоры стали приподниматься над обыкновенной обыденностью и вот, общая благопристойность озарилась репликой впившегося в резиновый кусок печёнку философа: «А печёночка, ну разве можно это променять на монашество». Реплика явно предназначалась иеромонаху. Но тот, на своё счастье, почёл за лучшее не реагировать, и это было правильно т.к. за любой его реакцией последовал бы вал шуток и острот на тему монашеского жития.

Духовные разговоры.

Не услышав желаемого результата, Философ, не могший уже более сдерживать своего бушующего критического пафоса, решил обратиться к теме житийных чтений, которые как всегда никто не слушал.
— А вы знаете, что Дмитрий Ростовский взял тексты житий с латинского источника т.н. «Гольден легендс» и многое без соответствующей православной обработки?
— Да, период упадка, семнадцатый век, начало проникновения западного влияния в Россию – Отозвался, считавший себя серьёзным учеником Мишка большой из-за стола второкурсников.
Вообще его прозвище соответствовало его внешности. Он действительно был большой угрозой всему, нарушающему порядок, заведённый вторым курсом для пространства духовного училища. И, в случае нарушения оного, мог быть непосредственным исполнителем возмездия за дерзость. Кроме того, он, в меру своего понимания, старался учиться, что уже было большим личным достижением в общей атмосфере, равнодушной к любому интеллектуальному движению.
— Вот мы его святым почитаем, а он, между прочим, учился в иезуитском коллегиуме в молодости — развивал тему Философ.
— Это было вынужденным шагом, для того чтобы получить образование, он же жил в Малороссии, где до Петра Могилы не было высших православных учебных заведений – ответствовал также проснувшийся за своим столом инспектор, которого в остальное время можно было не заметить т.к. ученики не воспринимали его всерьёз и он как тень сопровождал стихию передвижения массы бурсаков. Однако он, за год до того окончивший это духовное училище, и тоже считавший себя серьёзным учеником, на этот раз решил сделать наставление неправильно развивавшейся мысли подопечных.
— А вы знаете, что тогда при поступлении в иезуитский коллегиум православные юноши обязаны были принимать католичество? – не унимался Философ
— Да, это возмутительный факт. И нас ещё заставляют слушать эти окатоличеные жития, которые написаны ужасно тоскливым языком – вступил в разговор Гоголь, обыкновенно разделявший мысли Философа, но имевший своё стилистическое видение проблем.
— Тогда уж надо говорить обо всех тогдашних заметных иерархах. Большинство из них получали образование на Западе и конечно принимали на время католицизм, чтобы потом с ним грамотно бороться. Сам Пётр Могила был таким, но именно он основал оплот православного интеллектуального отпора католическому влиянию в виде Киевского коллегиума, ставшего потом Киево-Могилянской академией – Добавил Инспектор.
— Конечно, боролись так, что наводнили наши учебники католическими идеями и учениями. Взять хотя бы учение о семи вселенских соборах, которое католики придумали для себя, потому что в последующих они не участвовали. Тот же Великий Свято – Софийский собор был вполне вселенским — продолжал Философ.
— Да и не только в учениях. Известный Большой требник Петра Могилы, из которого потом произошли наши требники списан с католических чинопоследований – добавил Михаил Большой.
— Наш чин Пассии списан почти полностью с католического источника однако же всё равно имеет православный характер – возразил Задвижник. Так называли ученика второго курса, отличавшегося неестественной для бурсака любовью к церковным службам, по своей воле посещающего их все, за что и получил сие прозвище.
— Это только задвижникам может так показаться, которые зависают на службах как на наркоте – съязвил Нирванист. Это ученик второго курса Алексей Нирванист, прозванный так за своё увлечение восточной культурой, что выражалось у него в чтении китайских стихов и выращивании бансаев на окне общежития.
Задвижник ничего не ответил на это, потому как его чрезмерная любовь к службам, не понимаемая остальными бурсаками, была его личной болью, и он не считал возможным вступать в прения по этому поводу.
— Ладно, хватит рассуждать, все уже дохавали, давайте молиться – резонно вставил Мишка Беларус, ученик первого класса, но старавшийся играть некую организационную роль. Интеллектуальных интересов не проявлял, но и тупым не был.
Все восприняли его призыв как своевременную мысль и запели послеобеденную молитву «Достойно есть».

Что такое ярославская бурса.


Теперь следует вкратце сказать о том, что же представляло из себя духовное училище, в стенах которого разворачивается предлагаемая читателю история. Это духовное училище или бурса располась в славном древнем городе Ярославле и относилась к Ярославской епархии, которой оно, по всей видимости, совсем не было нужно, а существовало для галочки. Таким образом, Духовное училище было нежеланным ребенком, на которого не выделялись средства из епархиального бюджета, и оно существовало усилиями и трудами её первого и главного ректора протоиерея Николая Лихоманова. Сей уважаемый человек не был ни либералом, ни ультрафарисеем в церковной политике, хотя и являлся духовным чадом такого одиозного духовника как архимандрит Наум из Троице – Сергиевой Лавры, после наставлений которого люди обыкновенно теряли здравый смысл. Видимо жизненный опыт и душевное добродушие не давали вполне развиваться тлетворному духовно – прелестному влиянию. Впрочем, влияние «старца» Наума ещё будет встречаться нам в нашей истории.
Так вот Духовное училище было заведением весьма специфическим т.к. не будучи поддержанным руководством епархии, его существование полагалось на волю случайных пожертвований. Кроме того, оно не имело официального статуса, как семинарии и по этой причине не было привлекательно для потенциально хороших и старательных семинаристов, поступавших в серьёзные семинарии. В Училище же поступали обыкновенно люди всякого сорта, которых в приличное заведение не взяли бы ни под каким видом. Реже сюда попадали представители искренней православной молодёжи, которым тоже было бы худо в устроенной семинарии, а здесь у них была возможность воспитываться по своему вкусу. В общем, здесь было всякой твари по паре. И из этого конгломерата вывелась особая порода бурсаков, резко отличавшаяся от представителей прочих духовных заведений яркостью типов и характеров по причине царившей в данной бурсе свободы.

Распорядок жизни бурсы.

День в Духовном училище имел следующий примерный распорядок:

В семь часов подъём, далее утренняя общая молитва в училищном храме.
После молитвы завтрак в трапезной. После того начинаются занятия, состоящие из четырёх полуторачасовых занятий прерываемых часом перерыва на обед. По окончании занятий начиналось время для подготовки домашних заданий и личных дел. Всё это плавно перетекало в ужин и вечерние общие молитвы. Кроме общего распорядка были ещё индивидуальные задания называемые послушания, назначаемые регулярно по списку каждому бурсаку и заключались они в работе по кухне или по храму. Ребята, поющие в церковном хоре, обыкновенно были заняты на службах и тем самым избавлялись от прочих послушаний.
Итак, день заканчивался вечерними молитвами в восемь часов, и надлежало всем готовиться ко сну. Тьма опускалась на здание духовного Училища, предлагая окунуться в свой мирный покой и безмятежность его обитателям. Двор замирал. Последние служащие расходились по домам. И…общежитие училища пробуждалось для настоящей жизни. Начиналось активное сообщение между комнатами первого и второго курсов. В комнате второго курса обыкновенной затевался второй ужин, поэтому сие место было центром притяжения всей бурсацкой общественности. Комната набивалась всеми кому не лень, и каждый находил кружок по интересам. Кто играл в шахматы, кто обсуждал последние училищные новости. Некоторые пытались учить уроки, но это было безнадёжным делом т.к. в комнате стоял гвалт и совершалось всеобщее движение всего. Наиболее решительные представители бурсаков занимались подготовкой очередной порции самогонки, другие же держались поблизости от огромной сковороды, где жарилась традиционная вечерняя картошка, с чем Бог пошлёт. Нирванист, как ответственный за всё экзотическое, сочинял свой рецепт чая на этот вечер, куда входило всё, что может дать ароматный вкус, кроме собственно чая, всегда бывшего в дефиците.
Продолжение следует…

Нирванист и Философ.

Да, это был тот самый момент, который позже вспоминал Нирванист, как начало своих приключений — только не знал он, в каком же смысле употреблять это слово, ибо встреча с Философом резко изменила его жизнь в смысле попадания во всевозможные необычные до той поры ситуации. Но не будем об этом, это дело ещё далёкого будущего.
А в тот момент светило солнце, ещё достаточно тёплое осеннее солнце, чтобы заматеревшие бурсаки, окончившие уже целый курс этого иезуитского учреждения, смогли потешить свои разнеженные нифиганеделанием тела на свежем воздухе. Надо сказать, что они не были любителями подвергать свою нежную натуру такому происшествию, как поход по улице без особой на то причины, каковой могло стать лишь что-то жизненно необходимое, как, например, поход за пивом в соседствующую c забором бурсы алкогольную палатку. Туда они готовы были пробираться даже в обход всех хитроумных постов, устрояемых изощрённо инспектором по вечерам, рискуя, несомненно, попасть на внеочередные и не самые тёплые послушания, то бишь наряды, на кухню мыть посуду, к примеру.
Но мы, опять же, не об этом. В общем, светило солнце. Небольшая прохлада уже давала о себе знать в небольших, но пока ещё вялых взмахах ветра, поднимающего мусор бурсацкого двора.
Нирванист был одет в потрёпанный камуфляж, стыриный непонятно где и в давнешнее забытое время. Однако это было достаточно неотмирно — ходить в потрёпанном одеянии, чтобы Нирванист не перестал уважать себя, ибо любая слишком приличная, на его взгляд, шмотка, могла разрушить то созерцательное состояние, которое он, как генератор, накапливал с такими трудами, т.е. всегдашним увиливанием от оных, в чём он проявлял чудеса изобретательности и героизма.
«Прибыло свежее мясо» — подумал он, осматривая выкатившийся горох нового набора бурсаков, которые ещё только преодолевали жуткие экзаменационные преграды, т.е. они были ещё абитуриентам. Однако и тут мы должны заметить, что в бурсе всё было не так, как в других учебных заведениях, ибо 99 % из тех, кто отважился сюда поступать, были гарантировано сюда приняты, ибо отважившихся было всегда меньше, чем могло принять в себя сие заведение.
«Откуда только набрали таких раздолбаев» — опять подумал Нирванист, оглядывающий небрежно кучку ещё всего боящихся новичков. «Эх, деградирует наше заведение, деградирует. То ли дело в наше время…» — и он предался сладостным воспоминаниям о тех эпических временах, о которых позже будет так много и пафосно рассказано во времена будущих пьянок, о которых мы заповествуем далее.
«И что? Нас будут сегодня кормить?» — этот возглас вывел Нирваниста из грёз о золотом веке заведения, из-под дремлющих бровей он окинул кучку ещё не оперившихся юнцов-абитуриентов, ища источник раздражительного шума.
«Хм, подумал он, уже жрать хотят, бездельники. Пожалуй, надо выяснить, кто тут есть кто. Эй, молодые, есть кто тут из вас из Переславля?» — Нирванист хотел выяснить это, т.к. в бурсе сформировалось что-то вроде клана из переславских, которые отличались от остальных дерзостью, остроумием и…нецерковностью, а также более других держались друг за друга, ведя какую-то особую политику, призванную максимально сделать их жизнь в бурсе приятной и беспроблемной.

Из толпы отделился один длинный и худой юноша, как-то сразу показавшийся Нирванисту чем-то подозрительным, и сказал, что он из Переславля.
«Ну здорово, я тоже оттуда» — Нирванист пожал руку и ещё раз осмотрел гардемарина церковной пучины. Кроме одухотворённого выражения лица, он заметил, что юный бурсак не прочь пользоваться из вполне житейскими благами, т.к. всё время косил взгляд на бурсацкую трапезную.
«Аа…скоро ли нас будут кормить тут?» — этот вопрос вызвал едва заметную усмешку у видавшего виды Нирваниста, который из всей этой толпы один знал, как, чем и когда их будут насыщать изверги-поварихи.
«Тайна сия за семью печатями, кои открываются приходом инспектора, попа и певчих из бурсацкого храма» — выдал Нирванист, делая голос намеренно басовым и церковно-пафосным.
«А что, не по расписанию кормят?» — ещё раз осведомился юный бурсак?
«Наше расписание — это наш отец ректор вкупе с инспектором и служащим батюшкой» — уже без пафоса и с заметным юродством выдал Нирванист.
«Слушай опытного человека» — обратился он к юному бурсаку — «у нас тут всё живёт по внутреннему негласному порядку. Мы делаем своё дело, а начальство своё — все делают вид, что мы церковно воспитываемся. Держись за старший курс, мы тут все вместе, стукачей нет по причине их неминуемой смерти, если таковые заведутся. Ты ведь из Переславля, должен будешь продолжать нашу земляческую традицию, когда я уйду на покой родных пенатов по окончании этого богоугодного заведения».
Нирванист с заметной тоской оглядел обшарпанные стены «богоугодного заведения», представив, что в родных переславских пенатах у него уже не будет такой довольной и халявной жизни, как здесь, и продолжал своё введение в жизнь бурсы.
«Знаешь, как называется это место?» — покровительственным тоном выдал Нирванист.
«Хм» — промямлил юный бурсак — «Ярославское духовное училище?» — неуверенным тоном продолжал он.
«Это для непосвящённых» — ещё более покровительственно снизошёл Нирванист — «На самом деле это «Ярославский дурдом Улыбка», а ещё «Пансион для халявщиков и дармоедов», так что, если будешь соблюдать законы нашего братства, то жизнь твоя будет легка и беззаботна».
Тут прозвучал характерный звонок с кухни, зазывающий не нуждающихся в особом приглашении бурсаков из всех уголков и щелей богоугодного заведения.

Утешение братии.

Морозные дышки лениво разбредались в воздухе. Да, это была чудная и пронизывающая ярославская зима, приносящая бодрость всякому бредущему тем прохладным вечером по улице.
Через дыру в заборе протискивались два субъекта в тёмном. Было видно, что их озадачила к движению по морозу какая-то важная и в то же время опасная миссия.

— Давай, пошагали, если здесь не будет, придётся топать до следующей.
— Влом такое дело, безблагодатно.
— Не духовный ты человек, Зуб, твоими телесами можно всю Сибирь обойти, а ты всё стонешь.

Наконец дыра в заборе была пройдена и две тени по заваленному строительным мусором пустрю бодро прошагали к арочному проёму старорежимного дома, выводящему на освещённую улочку.

— Ну чего, открыта эта обитель нашего утешения. Чё будем брать?
— Как и вчера: десяток тёмных, да дванадесять тех — прожевал Зуб, указывая на товар в лавке.

Далее парочка, отягощённая парой, сумок, слегка позвякивающих батареей содержимого, двинулась в обратный путь.
Подкравшись обратно к дыре в заборе, они зорко осмотрели бурсацкий двор. Там было тихо, редкий снег весело кружился у бледного фонаря, на административном этаже все окна были погашены.

— Зуб, давай иди первый, я тут сховаюсь.
— Я зайду на галерею к входу, оттуда посвечу тебе, если проход чист.

Зуб протиснул свои телеса через узкую дыру и резво проскочил в дверь, ведущую на второй этаж, где был вход в главные помещения бурсы.
Подойдя к двери, он тихонько стал её приоткрывать…
Хоть это и было ожидаемо, но всё же неожиданно с другой стороны дверь тоже стала открываться. Зуб отпрянул в темноту проёма галереи. В светящем зёве двери показалась неестественно большая фигура.

— Кто тут, ироды — прогремел голос.
— Это мы, из темноты прозвучал мягко так голос Зуба.
— Где вы там таскаетесь, старшая братия уже заждалась, требует утешения.
— А мы уже здесь, всё при нас — сказал поднимающийся с двумя заветными авоськами второй персонаж вечерней операции.

Все трое проникли в дверь, которая была с намерением плотно закрыта.

В комнате старших бурсаков царила полная общинность. Тут кто-то сидел на кровати и играл в шахматы, захватившие в это время почти всех тут, кто-то живо обсуждал последние епархиальные новости за чаем изготовления Нирваниста, кто-то нервно пытался учить урок, впериваясь в книгу, хотя это и было бесполезно в этом всеобщем гвалте.
Но, несмотря на явное разнообразие интересов и мотивов, по которым, якобы, здесь присутствовали все эти личности, все разом оживились и сосредоточились на одной и ясно поставленной, прозвеневшими в авоськах бутылями, задаче.

— Братия, не налетаем, соблюдаем благочиние — огласил собрание всё тот же персонаж больших габаритов.
— Эх, робята, щас бы колбасок домашних иль лещика с нашей речки — смачно проговорил Миша Хохол, потирая руки и медитируя на выставленной из сумок батарее.

Ну вот всё выставлено, разлито, нехитрая снедь выложена из заначеных тайников.
Далее всё шло обыкновенно, как это бывает и в прочих русских селениях. По мере уменьшения волшебной жидкости, увеличивался потенциал общения.
Однако же тут надо заметить, что беседы этой весьма духовной компании были не праздны, ибо они осознавали свою принадлежность к тем, кто чем-то особым выделен из всеобщей пьющей и занятой мирскими заботами массы мужчин и женщин российских просторов.

— Эк даёт наш отец Василий, опять хохму загибал на уроке, вместо того, чтобы знакомить нас историей русской Церкви — серьёзно так сказал Философ.
— А чем тебе не история, случай с Фёклой Семижоповой весьма примечателен — добавил Гоголь.
— А я и не против, истории смехотворные, однако ж и знания не дурно получить — более бодро продолжил Философ.
— Знания в книжках есть, а такие кадры не каждый день попадаются на нашем скорбном пути жизни — значимо вывел Миша Большой, тот самый, который обладал большими размерами и грузным голосом, внушающими уважение.
— Я не против, но вот отучимся мы здесь и что? Неучами растолкают нас по приходам, а дальше будем бабкам пересказывать всякую ересь, кою где-то и как-то услышали. Реальных знаний не хватает — возразил Философ.
— Лично я ни на какой приход не собираюсь — обозначил Нирванист свою позицию — я хочу уйти в горы и предаваться там медитации, а потом сделаюсь старцем и буду вам всем благословение раздавать. Вот тогда вы все попляшете, грешники этакие.

Всем понравилось настроение Нирваниста. Поступили предложения расширить регламент заседания. На этот раз посланы были Миша-Хохмач и Нелюбин.

Не прошло и пары минут, как сии достойные отпрыски Тутаевского благочестия выпорхнули из комнаты старшекурсников, но вскоре же они торопливо впорхнули обратно, спешно скидывая на ходу одежду.

— Лихоман вернулся. А с ним Михалыч — прощелыга. Сейчас стуканёт о нашем пире.

Комната пришла в движение. Младшекурсники, кои сознавали своё недостоинство пребывать в комнате старшекурстников, резко ретировались. Остальные прятали бутылки и чарки по ящикам и потайным щелям, рассаживаясь в благоприличных позах, упирая невинный взор в книгу, либо какое-либо хозяйственное дело вроде подшивание подворотничка бурсацкого кителя.

Прошло томительных минут пять, а может и больше. По коридору были слышны неспешные шаги, узнаваемые всеми совершенно однозначно — это Он, ректор и страшный фарисей — Лихоман.

Открылась дверь, в неё просунулась фигура в чёрном с ехидно улыбающимся беззубым ртом.

— Ну что, братия, как вы тут вечер проводите? — сказал Лихоман, метким взглядом подмечая неубранные улики пирушки.

Он сделал вид, что не заметил. Тут его взгляд упал на Философа, играющего в шахматы с Нирванистом. Философу, вообще-то, тут быть было не положено, ибо он был первокусником и всё такое.

— А ты что тут делаешь? — обратился к нему Лихоман.
— Батюшка, я тут в шахматы играю, да вот…и книжки читаем вместе — сказал Философ, подтягивая к себе с тумбочки первую попавшуюся книжку. Книжкой оказалось руководство по цветоведению, коим увлекался Нирванист.

— Ну, ну, занимайтесь, только не забывайте про распорядок. В десять отбой, за пределы общежития выходить нельзя. Отец инспектор присмотрит за вами.

Круг чтения.

Однако, продолжим наши бытописания современной бурсы. Кроме вышеозначенных приключений довольно банального характера, но оригинального исполнения, были и прочие стороны жизни наших бурсаков. В частности, чтение книг.
Занятию этому были причастны далеко не все, можно даже утверждать смелее — мало кто. Но эти \»кто\» того стоили, чтобы обратить на них наше весёлое внимание.
Как видно из предыдущего повествования, наречённый Философ был заводилой подобных порядков. Вместе с ним пагубной ересью — чтением книг заразились и другие жители обители расслабленных. Это Гоголь, Можжуха, Нирванист и некоторые другие персонажи, выведенные нами на втором плане.
Что же читали благочестивые бурсаки? Разумеется не то, что рекомендовали отцы-воспитатели. Но и не то, что ты, развращённый нынешним веком, читатель предположил сейчас в своём суетном уме.

Круг чтения был пёстр, изощрён и индивидуален. Посмотрим на персоналии.

Гоголь. Да, он читал Н. В. Гоголя, и считал оного вершиной русской словесности. Даже в своих сочинениях подражал ему.
Гоголь не ограничивался этим и читал подряд русскую классику, но особенно классику этого бурсацкого круга, о которой мы скажем дальше.

Классикой интеллектуалов бурсы были следующие произведения:

Очерки Бурсы. Помяловского.

В этом «антицерковном» произведении бурсаки с удивлением обнаруживали сходство духа дореволюционной бурсы и современной, несмотря на различия во внешнем устройстве. Дореволюционная больше была похожа на зону для малолеток.

Христа распинают вновь.

Никоса Казандзакиса. В этой истории греческого сельского юноши, проникшегося любовью ко Христу и Его образом, а потом вошедшего в резкое противоречие с бытовыми и религиозными представлениями со своими односельчанами, бурсаки видели образ своей веры, что светит ярким светильником во мраке современной церковной жизни, составленной из человеческой нечистоты, лицемерия, приспособленчества, корыстолюбия и властолюбия.
Из книги почерпнуты были фразы типа «козлобородая скотина».
Забавно, но никто из бурсаков тогда и не ведал, что этот самый автор написал скандальное «Последнее искушение Христа». Если б знали, читать бы точно не стали. Но таково было Провидение.

Михаил Смирнов. Переславский краевед.

Популярно и обязательно для чтения было введение к книге Михаила Смирнова «Переславль-Залесский», где автор описывает свою бытность в дореволюционной семинарии. Приведу выдержки из оного, вызывавшие особенный восторг бурсаков:

Вечные придирки и подозрения ректора довели меня до того, что я мечтал зарезать его. Громадные ножи, которыми на кухне резали хлеб, привлекали меня и казались подходящими для этого…

Когда я брал из канцелярии свои документы, я дал слово бежать из этого ведомства и отплатить монахам, когда будет возможность, полною мерой. Каждую рясу я возненавидел. Эта одежда для меня была символом мрака и злобы. Когда ночью мне снилось, что я ношу рясу, меня пробивал холодный пот…А при встрече и теперь её вид гадко жалил моё сердце…

Мда, для участников описываемого кружка интеллектуалов уже тогда вид рясы был гадок.
Все эти чтения приводили их к одному выводы — всё не так в церковной организации. И они дали зарок бороться с этой системой каждый в своём будущем звании. Это породило своеобразный революционный манифест, который называется \»Азбука православного революционера\», изложенный далее.

Азбука православного революционера.

Что такое революция? Какое негативное историческое наполнение имеет для нас это слово, но раз уж мы решились быть во всём правдивы, то лучше употреблять слова в их исходном значении. С латинского это слово «лат. Revolutio откатывание; круговорот» переводится как откатывание к предыдущему. Этот вариант перевода предпочтителен для нас, ибо выражает основную суть желаемого нами переворота – возвращение в духовной практике, церковной дисциплине и организации, интеллектуальной жизни к принципам святоотеческого богословия…

Товарищ Нирванист был особого мнения о круге чтения. Его занимали восточные мотивы: то бишь восточная философия, эстетика, литература. Видимо отсюда и его увлечение цветами, вернее издевательством над цветами — бансаями. Но народу нравилось, а духовное училище наполнялось множеством собранных отовсюду цветов, что резко оживляло обшарпанную обстановку.

Нирванизм.

Плодом его круга чтения была теория «нирванизма». Заключалась она во всеобщем пофигизме и расслабленности. Но, мой дорогой читатель, не подумай вульгарное. Это не то, что ты подумал. Нирванизм это нечто большее, чем на всё забивание и ничего не делание, это философия «действия без нарочитости», т.е. всякое усилие должно быть глубоко обосновано. Деяния не должны быть плодом суетных мотивов или потребностей. Истинные деяния глубоки и неспешны.
В общем, чтобы достичь нирваны, нужно избавить от ненужных забот. Вот как раз этим в бурсе все и занимались, в том числе и в круге чтения, избавляя свой утончённый ум от кирпичей кандовой церковной макулатуры, предлагаемой в качестве «душеполезного чтения».

Кураев равноапостольный.

Но с жадностью, с голодом бурсаки встретили появление сочинение Андрея Кураева. Его читали, его слушали на кассетах (дисков тогда ещё не было), на его выступления стремились с упорством фанатов.
Влияние Кураева на сообщество вольномыслящих бурсаков трудно преувеличить. Это был настоящий певец интеллектуального православного ренесанса. Его идеи напрочь ломали сложившиеся представления о церковной жизни, вере, духовной практике. Всё здание фарисейской «церковности» трещало и рушилось под этим потоком неизмеримой святоотеческой квинтэссенции.
Итак, именно Кураев стал автором, мыслителем, трубадуром появления не многочисленной, но очень упорной и активной прослойки православной молодёжи, составившей то, что мы теперь называем \»православный интеллектуальный святоотеческий ренесанс».
Да, ранний Кураев был ещё тот революционер , чего уже не сказать о теперешнем, пополневшем и закомпромисевшимся. Но мы помним его тем, тогдашним. И благодарны ему за то, что он открыл для нас мир настоящего Православия, а не того ни пойми чего, что можно встретить в виде «воцерковлённых».
Мы не воцерковляться желаем, а вохристовляться, господа фарисеи. Читайте Священное писание, а не «душеполезные» книжки вам подобных, забывших о сути нашей великой веры, которую вы променяли на ненавистные золочёные побрякушки.

Вот так. Чтение до добра не доводит. Я бы вообще запретил в семинариях книг, ибо они могут привести к неправильным мыслям. Воцерковляться надо по принципу:» Наши молодцы книжек не читают, мыслей не имеют». Аминь, товарищи.

Один день монаха.

Рассказ не написан с действительности, лишь передаёт некоторые мотивы и наблюдения, бытовавшие у выпускников славного заведения.

— Чёрт подери, опять новый день.

— Да, иду, иду, брат, акафист творил — пробасил монась, продирая глаза.

— Не спит архимандрит по утрам и мы вместе с ним. То ли дело на подворье, сам себе хозяин… Когда же чёрт его унесёт по святым местам…

Мысли новоявленного аэромонаха (иеромонах) Константина не были похожи на иисусову молитву, но на блаженном, не отягощённом истязаниями и постом лице, была вечная печать довольства и вселюбия, как и положено по уставу.

— Сейчас бы в трапЕзу пойти, а не долбиться об храмовую плитку вместе с послуханами и прочим сбродом. Нам, священномонахам, надо жить по своему уставу — чтобы по велению плоти.

Тут брат-монах блаженно улыбнулся, накинул мантию с клобуком и двинул шелестеть пОлами до места утренней братской молитвы.

В храме собралось несколько десятков братии, послушники и паломники. У царских врат наместник произносил возглас.

— Святой бахус, уже акафист… — мысли монася заметались, ибо он знал, что его непопадание на утреннее правило до акафиста был залёт, конкретный залёт. А отец наместник сёк такие темы на раз, хоть и стоял спиной к храму.

— Будто спиной видит, их архибандитство. Беда, беда. Приехал, окаянный. Хорошо, что не ночью, когда мы с избранной братией утешались в келии кагором и всем, чем Бог послал.

Мысли монася унеслись далеко-далеко, куда-то туда, где он был молод душой, свободен и счастлив. Наверное, в золотую пору, когда он, будучи ещё бурсаком, отжигал по ярославским кабакам со своим приятелем Нелюбом.

— Отец Константин — глухой бас вывел аэромонася из медитации — мы надеялись вас видеть к началу монашеского правила, чтобы вы возглавили молитву. Недавно вошедшему в новое священнослужение монаху полагается умножить труды на ниве молитвенной.

Монась даже и не заметил, как архимандрит оказался прямо перед ним. И, хотя поза и лице монася были дежурно молитвенными, нельзя было иметь много надежды на то, что что-то ускользьнёт от зоркого взгляда глубоко посаженных тёмных глаз архимандрита.

— Благословите, отец настоятель — нашёлся Константин дежурным жестом.

Архимандрит нехотя накидал ему крестное знамение и сунул пухлую лапу. Чмок, чмок, поцеловал с подобострастием его ручку монась.

— Ваше высокопреподобие — с солдафонским оптимизмом вывез монась — творил в келии акафист и келейное правило, не усмотрел начала братской молитвы.

— Трезвление — главная добродетель монаха. Мы не себе служим, а Богу, исполняя весь устав братский. Вам непременно следует совершить поклоны во искупление оплошности — Заключил архимандрит и деловито двинул далее по своим архиважным делам.

— Бандит, настоящий бандит — подумал монась. Опять поклоны. Надо договориться с храмовым служкой, чтобы подтвердил, что я поклоны сделал. Дам ему пузырь кагора для утешения.

И наш монашек плавно пошелестел в сторону трапезы, где какое-никакое, но ожидало утешение его пышной плоти…

"Очерки бурсы - 03"

ЖЕНИХИ БУРСЫ. ОЧЕРК ТРЕТИЙ


Наконец Аксютка доигрался с Лобовым до скверной шутки. Заглянула бурса в столовую, "щей негодных похлебала и опять в свой класс идет". Один лишь Аксютка щелкает зубами.

Как бы то ни было, все более или менее подкрепились; один лишь Аксютка щелкает зубами от голода, или, по туземному выражению, у него по брюху девятый вал ходит, в брюхе зорю бьют. Положение Аксютки никогда не было так беспомощно, как теперь, и в моральном и в животном отношении. Он, потешаясь над Лобовым, по обыкновению своему, лишь только попал в Камчатку, как опять стал появляться в нотате с пяткАми, то есть самыми лучшими баллами.

Это только сбесило учителя: "Ты, животное, - сказал ему Лобов, - потешаешься надо мною: когда тебя порют, у тебя в нотате нули; когда шлют в Камчатку - пятки? Знаю я тебя: ты добиваешься того, чтобы опять перейти на первую парту, чтобы потом снова бесить меня нулями? Врешь же! Не бывать тебе на первой парте, и пока у тебя снова не будут нули, до тех пор не ходи в столовую". Аксютка клялся и божился, что он раскаялся и теперь будет учиться постоянно. Лобов ничего слышать не хотел. "Не надо твоего ученья, - сказал он, - сиди в Камчатке". Аксюткино самолюбие было сильно задето, и, раздувая ноздри, он думал: "посмотрим, чья возьмет!". И в нотате его были отличные баллы; но Лобов каждый раз говорил ему: "и сегодня не жри!".

В продолжение трех дней Аксютка кое-как перебивался, выкрадывая там или здесь булку, сайку, ломоть хлеба, толокно, горох и тому подобное. Вчера он забрался в сбитенную, где Ванька рыжий продавал сбитень, сайки, булки, пеклеванные хлебы, сухари, крендели, яблоки, репу, патоку, мед и красную икру, а для избранных и водчонку, разумеется по двойной цене против откупной; здесь Аксютка успел украсть несколько булок, насадив на палку гвоздь, которым и добывал из-за залавка съедомое, когда Ванька рыжий отходил в другую сторону. Но сегодня была среда, а сбитенная наполнялась битком только по понедельникам и вторникам, пока у бурсачков держались деньжонки, принесенные из дому; а при безлюдстве в сбитенной опасно было рисковать на воровство в ней. Что было делать? Бурсаки, зная, что у Аксютки девятый вал в брюхе, бережно припрятывали ломти хлеба и зорко следили за ним. Большинство не желало делиться с ним запасным хлебом; впрочем, и делиться было не с чего: утренних и вечерних фриштиков в бурсе не полагалось; за обедом выдавали только по два ломтя хлеба, из которых один съедался в столовой, а другой уносился в кармане в запас.

Между тем все училище высыпало на двор. Ученики строили катальную гору. Так как досок взять было неоткуда, то вся гора была сплошь из снегу. Снежные комы величиной в рост человека двигались по огромному двору училища. Около каждого из них, под командою вожака, работало человек по десяти. Комы доставлялись к горе, около которой, как муравьи в муравейнике, кишели ученики. Дня через два по длинному расчищенному раскату, который был немного менее балаганных раскатов Петербурга, полетит бурса вниз головой на санках, салазках, подмороженных дощечках, рогожках, коньках, а то и просто на самородном самокате, то есть на брюхе вверх спиною. Бурсаки представляют веселый и радостный вид: раздается команда выбранного распорядителя, призыв к работе, звонкие басы и тенора, хохот, остроты. Весело.

Аксютка щелкает зубами.

На левой стороне двора около осьмидесяти человек играют в килу - кожаный, набитый волосом мяч величиной в человеческую голову. Две партии сходились стена на стену; один из учеников вел килу, медленно подвигая ее ногами, в чем состоял верх искусства в игре, потому что от сильного удара мяч мог перейти в противоположную сторону, в лагерь неприятеля, где и завладели бы им. Запрещалось бить с носка - при этом можно было нанести удар в ногу противника. Запрещалось бить с закилька, то есть, забежав в лагерь неприятеля и выждав, когда перейдет на его сторону мяч, прогонять его до города - назначенной черты. Нарушающему правила игры мылили шею.

Кила! - закричали ученики; это означало, что город взят.

Победители в восторге и с гордостью возвращались на свое место. Им весело.

Аксютка же щелкает зубами.

В углу двора, около сбитенной и хлебной пекарни, несколько человек прокапывали в огромной куче снега норы и проползали через те норы на своем брюхе. В другом углу двора играли в крепость, стараясь выбить друг друга из занятой на куче снега позиции, причем вместо картечи употреблялись в дело снежки. Гришкец и Васенда повалили Сашкеца на снег, зарыли его с руками и ногами в кучу снега, так что торчит одна лишь голова Сашкеца, - он беззащитен, и творят ему смазь вселенскую. Гришкец и Васенда хохочут, да и Сашкец хохочет, - это была шутка полюбовная. Всем весело.

Аксютка щелкает зубами.


На двор училища вошли две женщины - одна старуха, другая лет тридцати с лишком. Спросивши где живет ишпехтор, то есть инспектор, они направились к двухэтажному зданию, крыша которого заканчивалась шпилем со звездою. Скоро они уже стояли в зале инспектора. Старуха была женщина дряхлая, лицо в трещинах, до того обожженное летним солнцем, что и зимою не сходил с него загар; маленькие глазки ее бегали, как две перепуганных мыши, и тоскливое их выражение возбуждало жалость. Эта сгорбившаяся дама имела на седой, в висках плешивой голове шерстяной платок, на плечах поношенную шубейку, на ногах мужские сапоги. Другая женщина была лет тридцати двух, высокого роста, рябая, с длинными мозолистыми руками; она смотрела исподлобья с тем беспристрастьем, с которым смотрят люди на что-либо неизбежное в их жизни и с чем они примирились. Одета она в новую заячью шубку, в новый платок, и на ногах ее не сапоги, а башмаки козловые.

Они прождали инспектора около получаса. Наконец инспектор вышел, но, очевидно, в дурном расположении духа.

Что вам надо? - сказал он грубо.

Обе женщины повалились в ноги. Старая заплакала и тем напевом, каким голосят у нас по покойникам, стала приговаривать:

Батюшка, отец родной... Ох, кормилец, наше горе большое... лишились последнего хлебушка... батюшка, не погневайся!..

Старуха стукнула в пол головою.

Такое раболепие смягчило несколько инспектора; но дурное расположение его духа не миновалось окончательно.

Говори, зачем пришли...

Помер голубчик наш... пришибло сердечного... испил кваску, сначала таково легко...

Инспектор вышел из себя:

Чтобы черт вас побрал, паскудные бабы! - крикнул он, топнув ногою...

Обе женщины замерли...

Сейчас на ноги и говори толком, а не то метлой выгнать велю!.. Шлюхи!.. и поспать не дадут...

Батюшка!.. - начала было опять старуха...

Иван! - закричал инспектор. - Гони их в шею!..

Обе женщины вскочили на ноги. Старушка бросилась из приемного зала в переднюю. Все это со стороны казалось очень странным, особенно последний маневр старой женщины; теперь должно было, по-видимому, ожидать, что инспектор окончательно выйдет из себя, но, напротив, взгляд его прояснился, и он стал спокойно ходить вдоль комнаты, дожидаясь терпеливо старухи.

Та скоро вернулась, в одной руке с кульком, в другой - с узлом. То и другое она положила к ногам начальника...

Что это? - спросил он.

Не побрезгуй, батюшка, деревенским гостинцем, и...

Покажи, что тут?

Старуха, торопливо развязывая кулек, вынимала из него сахар, чай, бутылку рому, сушеные грибы и яблоки, а в узле оказалось десятка четыре аршин холста...

Инспектор не без удовольствия, но и не без достоинства сказал:

Хорошо, спасибо... В чем же твое дело?

Это вот дочка моя, - говорила старуха, - сиротой осталась... были у преосвященного... закрепил за ней местечко... отцовское...

Ну так что же?

К тебе послал.

За женихами?

За женихами, батюшка, - и старуха опять чебурах в ноги.

Хорошо, хорошо.

Да не озорников каких, батюшка! - Старуха при этом вытянула свою руку, разжала кулак, и на ладони ее очутился серебряный рубль.

Инспектор взял старухин рубль и положил его себе в карман с полным спокойствием, точно так, как авдитор берет с подавдиторного взятку.

У меня двое есть, а может быть, найдутся и еще охотники.

После того инспектор расспросил, где место, какие обязательства, доходы, состав причта, спросил адрес старухи и обещал отпустить учеников на другой день на смотрины невесты.

Старуха и невеста, поблагодарив инспектора, отправились восвояси. Они остановились на дворе и посмотрели на пестреющую и кишащую толпу учеников.

"Кого-то из них бог пошлет кормильцем?" - подумала старуха.

"С кем-то из них под венец идти?" - подумала невеста.

Эта невеста была закрепленная невеста, вступавшая в брак единственно для того, чтобы не умереть с голоду. У нас на Руси не редкость, что брак устраивается потому, что жених получит повышение по службе и приданое, а невеста пристроится, получит имя жениха и чин его. Но все это делается более или менее в приличных формах, так или иначе маскируется. И потому не поражает сильно своим безобразием и извращением честных целей брака. Случаев таких везде немало. Но нигде святость брака так не попирается, как в сфере бурсацких типов. Здесь нарушение брака, извращение его узаконено и освещено обычаем. Бурсак, сеченный, быть может, раз четыреста, унижаемый и уродуемый нравственно, умственно и физически часто в продолжение четырнадцати лет, наконец после такой педагогической дрессировки заслуживший диплом, дающий, по-видимому, ему право получить место в приходе, - не иначе может достигнуть этого, как обязавшись взять такую-то, по назначению от начальства, казенную, закрепленную девицу. Выходит что-то вроде того, когда, бывало, помещики женили своих крестьян, а не то чтобы крестьяне сами женились. Когда умирает то или другое лицо духовное и у него остается семейство, - куда ему деться? Хоть с голоду умирай!.. Дом (если он церковный), земля, сады, луга, родное пепелище - все должно перейти преемнику. Русские священники, диаконы, причетники - представители православного пролетариата... У них нет собственности... До поступления на место всякий поп наш гладен и хладен, при поступлении приход его кормит; умирает он всегда с тяжелой мыслью, что его сыновья и дочери пойдут по миру. Вот это-то пролетариатство духовенства, безземельность, необеспеченность извратили всю его жизнь. Чтобы не дать умереть с голоду осиротевшим семействам духовных лиц, решились пожертвовать одним из высочайших учреждений человеческих - браком. Места закрепляют, - техническое, заметьте, чуть не официальное выражение. По смерти главы семейства место его остается за тем, кто согласится взять замуж его дочь либо родственницу. Кандидатам на места объявляется об открывшейся вакансии, со взятием такой-то. Начинается хождение женихов в дом невесты. Большею частию это делается на скорую руку, всегда назначается срок для выбора невесты, вследствие чего посягающие не имеют времени узнать один другого. И бывали такие случаи, что невеста, находясь за двести верст, не успевала ко времени приехать в главный епархиальный город; претендент на поповское место не имел средств и времени съездить к невесте; тогда обе стороны списывались; давалось заочное согласие, и, получивши уже указ о поступлении на место, жених ехал к невесте; при таких порядках нередко выходили скандальные столкновения - невеста попадалась старая, рябая, сварливая девчина, и жених еще до свадьбы порывался побить ее. Но когда невеста приезжала в город, так и тогда умели обделывать дела и спускали залежалый и бракованный товар с удивительною ловкостию: щеки невесты штукатурились, смотрины назначались вечером, при слабом освещении, - и рябое выходило гладким, старое молодым... Бывало и то, что до самого венца роль невесты брала на себя ее родственница, молодая и недурная собою женщина, иногда замужняя, и уже только в церкви по левую руку жених видел какого-нибудь монстра вроде тех древних изображений, которые в старину сначала задымляли и коптили, а потом променивали на лук и яйца. Что было делать? Бурсак, наголодавшись после бурсы вдоволь, стиснув зубы и скрепив сердце, смотрел на свою будущую сожительницу, но... махнув рукою, поступал согласно внушению Ольги, сделанному ею князю Игорю, и, стоя под венцом, думал думу, как бы в первую же ночь изломать бока своей, черт бы ее взял, подруге жизни. Нечего говорить, что при подобном надуванье и фальше брак есть зло и поругание самых дорогих, самых святых прав человечества. Но когда при смотринах и сватовстве товар показывали лицом, и тогда редко-редко брак был счастливым. Если часто бывает, что после долгого знакомства брак неудачен, что сказать о том, когда он устраивался на авось... В светских искусственных браках большею частию оскорбляется и унижается женщина; но в бурсацких - и женщина и мужчина... В светских мужчина говорит: "я сыт и есть у меня имя, иди за меня - ты будешь сыта и получишь имя"; в бурсацких же не то; жених кричит: "есть нечего"; невеста кричит: "с голоду умираю" - и исход один: соединиться обеим сторонам. Все это - порождение проклятого пролетариата в нашем духовенстве. Кого же тут винить?

Вот и дьячиха привезла по смерти своего мужа свою задеревенелую дочь и успела закрепить за ней место. Преосвященный послал ее в училище, чтобы из готовящихся к исключению выбрать жениха.


В те времена, когда в бурсе свирепствовали Лобов, Батька, Долбежин и тому подобные педагоги, в ней уже нарождался новый тип учителей, как будто более гуманных.

К ним принадлежал Павел Федорыч Краснов.

Павел Федорыч был из молодых, окончивших курс семинарии студентов. Это был мужчина красивый, с лицом симпатическим, по натуре своей человек добрый, деликатный.

Хотелось бы нам отнестись к нему вполне сочувственно, но как это сделать?

Он и не думал изгонять розги, а напротив - защищал ее, как необходимый суррогат педагогического дела.

Но он, наказывая ученика, не давал никогда более десяти розог. Преподавая арифметику, географию и греческий язык, он не заставлял зубрить слово в слово, а это в бурсе почиталось едва ли не признаком близкого пришествия антихриста и кончины века сего. Он позволял ученикам делать себе вопросы, возражения, требовать объяснений по разным предметам и снисходил до ответов на них, а это уже окончательный либерализм для бурсы. Увлекаясь своим положительно добрым сердцем, он входил иногда в нужды своих учеников. Так, мы упомянули в первом очерке об одном несчастном, который был бы почти съеден чесотными клещами, если бы не Павел Федорыч: он сводил его в баню, вымыл, выпарил, остриг его голову, сжег всю его одежду, дал ему новую и обласкал беднягу. Был случай, что по классам Краснова, за его болезнию, пришлось справлять уроки Лобову. Лобов вознес Карася и отчехвостил его на воздусях. То же самое хотел он сделать с цензором класса, парнем лет под двадцать, но цензор утек от него; тогда Лобов записал его в журнал, и дело все-таки пахло розгой. Узнав о том, как в классе свирепствовал Лобов, Краснов вышел из себя, разорвал в клочья журнал и рассорился с Лобовым. Он был справедлив относительно списков, из которых не делал для учеников тайны, а напротив - вызывал недовольных на диспуты. Раз только случилось, что Краснов избил своего ученика собственноручно и беспощадно; но и то по той причине, что бурсак решился острить во время ответа урока самым площадным образом, а Павел Федорыч был щекотлив на нервы. Словом, Краснов как частное лицо неоспоримо был честный и добрый человек.

Но посмотрите, чем он был как учитель бурсы.

Иванов! - говорит он.

Иванов поднимается с заднего стола бурсацкой Камчатки, за которою Краснов следил постоянно и зорко, вследствие чего для желающих почивать на лаврах, то есть лентяев, он был нестерпимый учитель. Краснов донимал их не столько сеченьем, сколько систематическим преследованием; и вот это-то преследование, основанное на психологической тактике, сильно отзывалось иезуитством. Краснов в нотате видит, что у Иванова стоит сегодня ноль, но все-таки говорит:

Прочитай урок, Иванов.

Но Иванов не отвечает ничего. Он думает про себя: "Ведь знает же Краснов, что у меня в нотате ноль... что же спрашивает? - только мучит!".

Ну, что же ты?

Иванов молчит... Лучше бы ругали Иванова, тогда не было бы ему стыдно перед товарищами, потому что ругань начальства на вороту бурсака, ей же богу, не виснет; а теперь Иванов поставлен в комическое положение: над его замешательством потешаются свои же, и таким образом главная поддержка против начальства - товарищество - для него не существует в это время.

Ты здоров ли? - спрашивает ласково Павел Федорыч.

Сбычившись и выглядывая исподлобья, Иванов говорит:

И ничего с тобой не случилось?

Ничего, - слышится ответ Иванова каким-то псалтырно-панихидным голосом.

Но ты точно расстроен чем-то?

От Иванова ни гласа, ни послушания.

Но Иванову точно рот зашили.

Что же ты молчишь?.. Ну, скажи же мне урок.

Наконец Иванов собирается с силами. Краснея и пыхтя, он дико вскрикивает:

Я... я... не... зна-аю.

Чего не знаешь?

Я... урока.

Павел Федорыч притворяется, что недослышал.

Что ты сказал?

Урока... не знаю! - повторяет Иванов с натугой.

Не слышу; скажи громче.

Не знаю! - приходится еще раз сказать Иванову.

Товарищи хохочут.

Иванов же думает про себя: "черти бы побрали его!.. привязался, леший!".

Учитель между тем прикидывается изумленным, что даже Иванов не приготовил уроков.

Ты не знаешь? Да этого быть не может!

Новый хохот.

Иванов рад провалиться сквозь землю.

Отчего же ты не знаешь?

Опять начинается травля, до тех пор, пока Иванов не начинает лгать.

Голова болела.

Угорел, верно?

А ты, может быть, простудился?

Простудился.

И угорел и простудился?.. Экая, братец ты мой, жалость!

Товарищи, видя, что Иванов сбился с толку, помирают со смеху. А мученик думает: "господи ты боже мой, когда же отпорют наконец" и решается покончить дело разом:

Не могу учиться.

Отчего же, друг мой?

Способностей нет.

Но ты пробовал учить вчера?

Пробовал.

О чем же ты учил?

Вот тут доходит дело до самой мучительной минуты: хоть убей, не разжать рта, точно губы с пробоем, а на пробое замок. Иванов не обеспокоился не только что выучить урок, но даже узнать, что следовало учить. Павел Федорыч, боясь, что Иванову подскажут товарищи, встал со стула и подошел к нему с вопросом:

Что же ты не говоришь?

Иванов замкнулся, и не отомкнуться ему, несчастному.

Павел Федорыч кладет на него руку. Иванов переживает мучительную моральную пытку, да и другим камчатникам вчуже становится жутко.

Зачем ты смотришь в парту? Смотри прямо на меня.

У Иванова нервная дрожь. Не поднять ему своей головы - тяжела она, точно пивной котел, который только был по плечам богатыря. Между тем Павел Федорыч берет Иванова за подбородок.

Не надо быть застенчивым, мой друг.

Мера душевных страданий переполнена. Иванов только тяжело вздыхает. Наконец, после долгого выпытывания, с тем глубоким отчаянием, с которым бросаются из третьего этажа вниз головой, Иванов принужден сознаться, что он не знает, что задано. Но у него была теперь надежда, что после этого начнутся только распекания и порка, значит, скоро и делу конец, - напрасная надежда.

Зачем ты забрался на Камчатку? Посмотри, что здесь сидят за апостолы. Ну, хоть ты, Краснопевцев, скажи мне, что такое шхера?

Краснопевцеву что-то подсказывают.

Шхера есть, - отвечает он бойко, - не что иное, как морская собака.

Все хохочут.

Ну ты, Воздвиженский... поди к карте и покажи мне, сколько частей света.

Воздвиженский подходит к висящей на классной доске ланд-карте, берет в руки кий и начинает путешествовать по европейской территории.

Ну, поезжай, мой друг.

Европа, - начинает друг.

Раз, - считает учитель.

Два, - считает учитель.

Гишпания, - продолжает камчатник, заезжая кием в Белое море, прямо к моржам и белым медведям.

Раздается общий хохот. Учитель считает.

Но ученый муж остановился на Белом море, отыскивая здесь свою милую Гишпанию, и здесь зазимовал.

Все, - отвечал наш мудрый географ.

Именно все. Ступай, вались дерево на дерево, - заключил Павел Федорыч.

Он нарочно вызывает самых ядреных лентяев, отличающихся крутым, безголовым невежеством.

Березин, скажи, на котором месте стоят десятки?

На десятом.

И отлично. А сколько тебе лет?

Двадцать с годом.

А сколько времени ты учишься?

Девятый год.

И видно, что ты не без успеха учился восемь лет. И вперед старайся так же. А вот послушайте, как переводит у нас Тетерин. Следовало перевести: "Диоген, увидя маленький город с огромными воротами, сказал: "Мужи мидяне, запирайте ворота, чтобы ваш город не ушел". Мужи по-гречески - андрес. Вот Тетерин и переводит: "Андрей, затворяй калитку - волк идет". Он же расписался в получении казенных сапогов следующим образом: "Петры Тетеры получили сапоги". Ну, послушай, Петры Тетеры, что такое море?

Какова она на вкус?

Про Петры же Тетеры рассказывали, что он слово "maximus" переводил слово "Максим"; когда же ему стали подсказывать что "maximus" означает "весьма большой", он махнул "весьма большой Максим". Ну, а ты, Потоцкий, проспрягай мне "богородица".

Я богородица, ты богородица, он богородица, мы богородицы, вы богородицы, они, оне богородицы.

Дельно. Проспрягай "дубина".

Я дубина...

Именно. Довольно. Федоров, поди к доске и напиши "охота".

Тот пишет "охвота".

Напиши "глина".

У того выходит "гнила". Таким образом Павел Федорыч потешался над камчатниками, заставляя их нести дичь. Иванов радовался в душе, что учительское внимание было отвлечено от него. Напрасная радость: то был новый маневр, пущенный в ход учителем.

Что, Иванов, хороши эти гуси?

Иванов опять приходит в ажитацию.

Как бы ты назвал этих господ? Не назвал ли бы ты их дикарями? Платонов, что такое дикарь?

Дикий человек.

А умеешь ты говорить по-гречески?

А я слышал, что да. Идет он с таким же, как сам, гусем. Один гусь говорит: "альфа, вита, гамма, дельта"; другой гусь говорит: "эпсилон, зита, ита, фита". Неправда, что ли? Тогда еще пирожник назвал вас язычниками. Вот вроде его один господин приезжает к отцу на каникулы. Отец его спрашивает: "Как сказать по-латыне: лошадь свалилась с моста?" - Молодец отвечает: "Лошадендус свалендус с мостендус".

Иванов опять оживился надеждой, что его забыли.

И не стыдно тебе, Иванов, сидеть среди таких олухов? Я ведь знаю, что ты не станешь спрягать "дубину", не скажешь, что десятки стоят на десятом месте, не поедешь в Ледовитый океан с какой-то "Гишпанией", зачем же ты забрался к этим дикарям?

Простите, - шептал Иванов.

В чем тебя простить? - И Павел Федорыч опять добивается того, что Иванов сам себе делает приговор:

Ленился...

Дело ли будет, если я прощу тебя?

Пускается в ход новый маневр. Известно, что для школьника мучительна не столько самая минута возмездия, сколько ожидание его. Это понимал Павел Федорыч и пускал в ход всю практическую психологию.

Простить тебя? А потом сам же будешь бранить за это, зачем дозволял тебе лениться; скажешь, не дурак же я был - учителя не хотели обратить на меня внимания.

Простите! - говорил Иванов.

Да ты знаешь ли, что с тобой может случиться, если, чего избави боже, тебя исключат? Знаешь ли, что предстоит всем этим камчатникам?

Камчатка внимательно насторожила уши.

Теперь по Руси множество шляется заштатных дьячков, пономарей, церковных и консисторских служек, выгнанных послушников, исключенных воспитанников, - знаете ли, что хочет сделать с ними начальство? - оно хочет верстать их в солдаты.

Простите! - говорил Иванов, думая с тоскою: "боже мой, скоро ли же сечь-то начнут?.. проклятый Краснов!.. всю душу вытянул".

Я слышал за верное, что скоро набор, рекрутчина. Ожидайте беды...

Мы имели случай в первом очерке заметить, что не раз проносилась грозная весть о верстании в солдаты всех безместных исключенных. Теперь прибавим, что такой проект начальство действительно не раз хотело осуществить, но в духовенстве всегда в этом случае подымался ропот; оно и понятно: многие сильные мира были или сами дети причетников, или имели причетниками своих детей и других родственников. Однако тем не менее грозная весть о солдатчине часто заставляла трепетать бурсаков.

Павел Федорыч пользовался этим обстоятельством с полным успехом.

Как же тебя простить, - говорит он Иванову, - неужели тебе хочется под красную шапку?

Я буду учиться.

Как же ты давеча говорил, что не можешь учиться?

Скверно на душе Иванова, потому что учитель доводит его до того, что он сам сознается:

Травля продолжается далее. Приходилось после долгих выпытываний соглашаться - что и делалось замогильным тоном, - в том, что он должен быть наказан; потом, сколькими ударами розог. Когда ученик был доводим до истомы нравственной и едва не до полупомешательства, тогда только учитель отсылал его к печке, где и давал десять ударов розгами, причем внушалось, что ученик каждый раз при незнании урока будет получать это ординарное количество стежков по тому месту, откуда ноги растут. Решившись обратить лентяя на путь истины, Павел Федорыч всегда доводил свою работу до благоприятного результата, преследуя цель неутомимо и энергически.

Иванов! после класса приходи ко мне на квартиру.

Пригласивши к себе на квартиру, Павел Федорыч заставляет Иванова учить урок в рекреационные часы, так что если и после этого захотел бы лениться, то ему пришлось бы всю училищную жизнь просидеть над книгой, не нашлось бы и в праздничные дни свободной минуты - вечно под носом проклятый учебник, и лентяи со скрежетом зубовным вгрызается в ненавистные отроки. Мало-помалу долбня всасывает его и поглощает всецело.

Конец ли?

Нет, все-таки не конец. Павел Федорыч сносится с другими учителями относительно неофита. Долбежин и Батька говорят неофиту: "А, голубчик, у других ты учишься, а у меня нет?.. Запорю, животное, убью!". Те учителя, в свою очередь, начинали досекать лентяя, каждый до своей науки. Что тут станешь делать? Поневоле съешь всю бурсацкую науку, хотя в душе созреет и навек укоренится глубокая ненависть и беспощадное отвращение к той науке. Правда, ученик, досеченный до хорошего аттестата, будет благодарен, но все же не за бурсацкую науку, но за аттестат, дающий ему известные права.

Милостивые государи, как вам нравится подобное варварство в педагогике, к которому, однако, прибегал даже Павел Федорыч, человек с сердцем положительно добрым? Что же это значит? Если бы Лобов, Долбежин, Батька и Краснов не употребляли противоестественных и страшных мер преподавания, то, уверяю вас, редкий бурсак стал бы учиться, потому что наука в бурсе трудна и нелепа. Лобов, Долбежин, Батька и Краснов поневоле прибегали к насилию нравственному и физическому. Значит, вся причина главным образом не в учителях и не в бурсаках, а в бурсацкой науке, чтоб ей сгинуть с белого света. Мало-мальски развитый семинарист всегда вспоминает о ней с ужасом.


Камчатка почивала на лаврах до сего дня спокойно и беспечно; но сегодня в ней ярые толки и шум. Павел Федорыч возбудил те толки и шум своими угрозами о солдатчине. Но не на всех камчатников грозная весть произвела одинаковое впечатление. Камчатники распадались на два типа по роду бурсацких наук. Науки были: божественные, которые ныне называются богословскими, и внешние, которые ныне называются светскими. Один камчатники отрицали только внешние науки и с усердием занимались законом божиим, священною историею, церковным уставом и церковным пением. Эти специально готовились в дьячки и пономари. Представителями такого типа в особенности были двое - Васенда и Азинус. Васенда был великовозрастный, так что кончить курс ему пришлось бы не юношей; а тридцатилетним мужем. Он махнул на все рукою и принялся за божественные науки. Это был человек честный, добрый, обладавший громадною физическою силою, но, как все силачи, спокойный и сосредоточенный; но главное - он был замечательный скопидом и хозяин. Так он и выглядит кремнем-причетником, у которого хозяйство никак не будет хуже по крайней мере дьяконского. Заглянем в его ученический сундук, когда Васенда выдвигает его из-под кровати. В углу небольшой деревянный образок Василия Великого, благословение матери, вдовы-дьячихи; на внутренней стенке крышки сундука набиты два ремня, и за них вложено несколько дестей писчей бумаги; по краям, около бумаги, художественная выставка произведений конфетного и леденечного искусства: генерал, у которого нос чуть не поперек лица; голая женщина, кормящая грудью голубка, а за нею амур, как будто бы страдающий водяной болезнью; потом лубочная гравюра, вырезанная из "Бовы" и изображающая то, как сей богатырь побивает метлою рать несметную; далее картинка из священной истории, на которой вы можете видеть изгнание наших прародителей из рая, и тому подобные изображения; эти изображения перемешаны с леденечными билетиками; тут же, между прочим, налеплена числительница, показывающая дни и месяцы на целый год. Внутри сундука в одном углу кадушка, в которой грибы со сметаной, а в другом мешок с толокном. На дне лежат книги, все божественные, ни одной внешней - их Васенда продал, как ненужные. В другой стороне сундука аккуратно уложено чистое белье и новенькая верхняя одежда. Кроме того, под образком находится маленький ящичек, в котором хранятся его деньги, письма, новейший песенник, нюхательный табак, пустая склянка, перочинный нож, гребенка, мыло и тому подобное. Вот вам сундук Васенды, окованный прочными железными полосами, с крепчайшим замком. У Васенды отличный дубленый тулуп и неизносимые осташи с голенищами по колено. Его скопидомство доходило даже до крайности; так, он целый год писал одним пером, едва касаясь бумаги и каждый раз бережно завертывая его в бумажку. Он уже и теперь так и выглядит степенным и практическим дьячком; и действительно, он умеет что угодно и купить и продать; походка у него важная, осташи блестят... Вот этот-то господин и был представителем лучшего типа бурсацкой Камчатки. В самом деле, из него вышел прекрасный зажиточный деревенский дьячок. Весть о солдатчине мало тревожила его: он верил в свою звезду.

Азинус был ученик высокого роста, сутуловатый, с выдавшимися лопатками на спине, на длинных ногах; широкие скулы, бойкие серые глаза и постоянно вздернутый кверху нос, вечно нюхающий что-то в воздухе, придавали лицу его выражение той хитрости, которою отличаются мелкие плуты с узким лбом. Он ходил в тиковом халате, в дырявых сапогах и в ватной шапке я зимой и летом. Азинус был сын заштатного пономаря, горького пьяницы, жившего подаянием. Мать Азинуса, бедная старуха, забитая своим мужем, переслала своего сына в училище с одним дальним своим родственником, но при этом, по неопытности или старческой рассеянности, не озаботилась передачею ему документов, необходимых для поступления в бурсу. Родственник привез Азинуса, тогда еще осьмилетнего мальчика, на огромный двор училища и пустил его на волю божью отыскивать самому себе науку. Азинус долго ходил по двору, не зная, куда деться. К вечеру он проголодался и, увидя в восемь часов огромную массу воспитанников, примкнул к ним и очутился в столовой, где, долго не думая, принялся за щи и кашу. После ужина ученики отправились сначала на молитву, а потом по спальням, - он за ними; в спальне он нашел незанятую казенную кровать, где и уснул спокойно. Поутру он опять вместе с другими сходил на молитву, а потом попал в приходский класс; тут он водворился на задней парте. Так он прожил около трех месяцев, пока наконец учитель не обратил на него внимания. Стали наводить справки, Азинуса в списках не оказалось. Его покормили в последний раз обедом и велели убираться за ворота, на все четыре стороны. Вот так младенчество - лучшая пора нашей жизни! Он несколько дней питался милостынею, бог знает где ночуя, пока не наткнулся на другого нищего, своего отца, который отвел сынка к знакомому дьячку, окончательно определившему маленького Азинуса в бурсу, которая его окончательно изувечила. Он сначала оказывал успехи, но скоро плюнул на все и, выжив известный период сечения, засел в Камчатку навсегда. Здесь сложился его характер, в высшей степени безалаберный. Главным его занятием были чет и нечет, юла, три листика, мена ножами и тому подобные коммерческие игры бурсы. Он сделался настоящим цыганом училища, променивая и выменивая, продавая и покупая что угодно. Деньжонки и вещи, приобретаемые им, шли у него без толку. Все ученики, остающиеся на рождество или пасху в училище, умели чем-нибудь запастись для праздника; Азинус же часто проедал деньги накануне его, а потом шлялся по спальням, льстил, кланялся, прислуживался, ругался и лгал выпрашивая кусок булки, яйцо или клок масла у своих товарищей. При таком характере он совершенно изолгался. До сих пор передают его рассказы. Так, он однажды говорил, что в страшную метель зимою ехал куда-то, на него напали волки. Что было делать? "Я, говорит, со страху спрятался в рожь". Когда его спрашивали, каким образом зимою попался он в рожь, тогда Азинус ругался, рассыпал смази и, свертывая из пол халата хвост, описывал им в воздухе круги. Нередко он сообщал своим слушателям о том, как он видел сам привидения, домовых, мертвецов и чертей. Но он не только, что врал, но не прочь был и стянуть что-нибудь. Однажды он путешествовал на родину, верст за полтораста, с четырьмя копейками в кармане, спал в лесу, питался незрелыми ягодами, иногда заходил в харчевни, обедал в них и потом утекал, не заплативши денег за обед. Этот молодец когда прибыл на родину, то у него оставалась еще одна копейка в экономии. Азинус был во всех отношениях противоположность Васенде. Но и он не обратил внимания на весть о солдатчине, хотя это сделал единственно по безалаберности своего характера.

Вообще Камчатка, отрицающая внешние науки и изучающая только божественные, не была сильно взволнована словами Павла Федорыча. К тому были основания. Начальство смотрело на божественную Камчатку довольно благосклонно: она что-нибудь да делала. Бывали проекты (и это знали камчатники) о преобразовании священных задних парт в специальный класс, так называемый причетнический. И потому ученики, подобные Васенде или Азинусу, были спокойны.

Но иное совсем происходило в другой половине Камчатки. Здесь почивали на лаврах абсолютные нигилисты, отрицавшие и внешние и божественные науки. Там сидели некоторые убогие личности, которые и сами убедились и начальство убедили, что не имеют способностей и учиться не могут, хотя странно считать кого бы то ни было неспособным даже к самому ограниченному элементарному образованию. Так, был один ученик, сын финского священника, который просидел в приходском классе шесть лет и едва-едва научился читать, после чего его исключили. Его прозвище АзбУчка Забалдырь ЕвангИлье Свитцы - за то, что он азбуку называл азбучкой, а псалтырь - забалдырью. Такие примеры не редкость в бурсе. Столько же времени и в том же классе сидел Чабря. Иные до второуездного класса доплетались только через четырнадцать лет - время, которого достаточно для того, чтобы приготовиться на степень доктора какой угодно науки, срок, который одним годом только меньше нынешней солдатской службы. Эх, бедняги, какую ж лямку вы тянули: солдатскую, а вас еще солдатчиной стращали!.. Нашли чем испугать!.. Но вы все же таки пеняли тогда на начальство, дрожали от страха за свою судьбу: вам, конечно, не хотелось такую же службу вынести вторично.

Мы видели, что действительно неспособные ученики были сегодня сильно встревожены. Но во внешней Камчатке были и способные ученики, сердце которых тоже дрогнуло от слов Краснова, не столько от того, что их головы хотели накрыть красной шапкой - эти лентяи были народ беззаботный, мало думающий о будущем, - сколько от той беды, которую испытал сегодня их товарищ, Иванов. Изленившись, они не могли взяться за книжку, а с другой стороны, особенно умные из лентяев инстинктивно и, право, справедливо чувствовали отвращение к бурсацкой науке. Однако тем не менее нервная дрожь пробегала по их телу, когда они вспоминали Павла Федорыча. Они чувствовали, что вслед за Ивановым стоит их очередь, что зоркий глаз Краснова отыщет их в Камчатке и заставит их прочувствовать всю моральную пытку своей психолого-педагогической системы. Грустно, скучно сегодня в Камчатке; но, читатель, подождите немного, и вы увидите, что сегодня же радостно взволновало не только Камчатку божественную, не только Камчатку внешнюю, но и весь класс бурсаков.

Дайте только рассказать мне, какую штуку отмочил сегодня Аксютка в сообществе с Ipse, - иначе рассказ наш не будет вам понятен.


Аксютка все еще щелкает зубами.

Стемнело. Лампы, как мы уже имели случай заметить, не зажигались в классах до занятных часов. Аксютка пробрался в первоуездный класс, где в потемках обыскивал карманы и парты учеников.

Где бы стилибонить? - шептал он.

Отправился он в приходские классы. Успех был тот же, и Аксютка со злости загнул какому-то несчастному трехэтажные салазки.

Все стрескали, подлецы! - проговорил он.

С голодом Аксютки естественно росло непобедимое его желание похитить что-нибудь и съесть, а вместе с тем увеличивались его хитрость, изворотливость и предприимчивость. Он отыскал своего друга и верного пажа Ipse и отправился вместе с ним в тот угол двора, у ворот, где была пекарня. Они пришли к пекарне; Ipse спрятался в темном углу ее, а Аксютка что есть силы стал ломиться в двери.

Голубчик, Цепа, дай хлебца.

Цепка был солдат добрый. Он голодных бурсаков часто наделял хлебом, а кого любил - так и ржаными лепешками. Но этот хлебопек не мог терпеть Аксютку: он был уверен, что Аксютка стянул у него новые голенища.

Отметим здесь еще странное явление бурсы. Служители училища были чем-то вроде властей для учеников; у инспектора они имели значение гораздо большее, нежели всякий второклассный старшой. Свидетельство сторожа (так ученики звали прислугу) или жалобы его всегда уважались начальством. Ученик против сторожа ничего предпринять не мог. Это объясняется тем, что вахтер, гардеробщик, повар, хлебник, привратник и секундатор из сторожей, очевидно, служили в видах начальства. Все они из урезанных продуктов, разумеется ученических, должны были во что бы то ни стало приготовить для начальства хлеб, мясо, крупу, холст, сукно и тому подобное. Естественно, что жалоба на каждого из них была как бы жалобою на самое начальство; например, сказать, что повар мало каши дает, значило сказать, что эконом крадет казенную крупу, что эконом делится с смотрителем, училищный смотритель с семинарским, этот с академическим и так далее: выйдет, что жалоба о каше есть жалоба против высшего начальства, чуть не заговор и бунт. Да, на бурсацком языке такие жалобы, действительно, и назывались бунтами и преследовались, как бунты.

Служители сознавали свое положение и пользовались им.

Они жили гораздо лучше тех, кому служили: одежду носили казенную, ели вволю и хорошо, могли высказывать свои неудовольствия и грозить оставлением службы, у них всегда бывали жирные щи со свежей говядиной, жирно промасленная каша, а хлеба не порциями, как бурсакам, но сколько угодно. Живя почти на всем готовом, они, кроме того, получали жалованья от восьми до двенадцати, а вахтер и семнадцать рублей ассигнациями, - они были богаче самых богатых бурсаков. Многие из них имели случай красть казенное. Повар получал от некоторых учеников еженедельную плату за то, что кормил их утром и вечером кашею. Захаренко, секундатор, открыто брал взятки; каждый праздник он обходил классы и объявлял: "Что же, господа, Алексею Григорьичу (так величали Захаренко) на табачок?". К нему сыпались на подставленную ладонь гроши и пятаки. За неделю, когда сбор был скуден, ученики замечали, что он сек их с большею исправностию и аппетитом. Кроме того, Захаренко продавал ученикам нюхательный табак, сам-тре. Словом, служители составляли низшее начальство. Если к этому прибавить, что некоторые из них наушничали инспектору, то понятно будет их влияние на учеников. Поэтому ничего нет удивительного, когда Захаренко под пьяную руку проводил пальцем по голове ученика, как по бубну, приговаривая: "Эй, прокислая кутья, ваше дело гадить, наше убирать". Или что удивительного, если Еловый бил бурсака метлой по затылку, Трехполенный давал трепку и тому подобное? В большинстве случаев такие обиды терпеливо сносились учениками.

Но Аксютка, как отпетая личность, не обращал внимания на служительские власти. Он продолжал ломиться к Цепке в хлебную.

Это я, Цепа.

Я тебе дам такого хлебца, что не съешь... прочь пошел!..

Цепа, ей-богу, есть хочется!..

Ну, пошел, пошел!.. не проедайся!..

Аксютка переменил тон. Он стал ругаться:

Цепка, черт, дай же хлеба! Жалко, что ли, тебе куска какого-нибудь? Собака ты этакая, чтоб подавиться тебе сапогом, который ты шьешь!

Ах ты, бесов сын! - проворчал Цепка.

Цепка воткнул шило в деревянный обрубок, служивший ему столом, и, стиснув зубы, схватил метлу и стремительно бросился к двери. Он приударил за Аксюткой. Аксютка бегал очень хорошо; он мастер был играть в пятнашки и на небольшом пространстве умел увертываться, делая неожиданные повороты то в ту, то в другую сторону. Двор был велик, но Аксютка побежал к воротам. Цепка крикнул привратнику, стоявшему там:

Держи его!

Привратник схватил тоже метлу и бросился на Аксютку. Аксютка переменил рейс. К его несчастию, был шестой час вечера, час, в который служители мели спальные комнаты. Они теперь выходили с разных концов двора.

Держи его!

Аксютку все знали. Служители ополчились на него со швабрами. Аксютке приходилось плохо. Его травили с четырех концов - он и озирался хищным волком. "Намнут, черти, шею!" - думал он. Но вот ноздри его поднялись и опустились. Он быстро бросился к Цепке. Цепка, не подозревая ничего в этом новом маневре, бежал к нему с распростертыми руками. Другие служители, видя, что Аксютка почти в руках Цепки, опустив швабры, кричали:

Хватай его!

Но Аксютка, налетев на Цепку, неожиданно упал ему под ноги. Разлетевшийся Цепка полетел кубарем вверх ногами. Аксютка направил свой бег к классу, который уже был освещен, потому что начались занятия. Цепка, человек бедовый, в сердцах, стал клясться и божиться, что убьет Аксютку. Он поднялся с земли, схватил метлу и отправился к классу, куда скрылся Аксютка.

Теперь поймает... попался! - говорили служители и разошлись в разные стороны.

Цепка ворвался в класс со страшными ругательствами и помахивая метлою. Аксютка, увидев его, вскочил на первую парту, с первой на вторую и полетел над головами товарищей. Цепка последовал его примеру, и огромный солдат носился с метлою в храме бурсацкой науки... Картина была великолепная... Ученикам стало весело, - такие спектакли приходилось видеть нечасто. Из-под ног разъяренных врагов летели на пол дождем книги, грифельные доски, чернильницы и линейки.

Го-го-го! - начали бурсаки.

Ату его! - подхватили другие.

Третьи свистнули.

Кто-то книгой пустил в Цепку. Цепка не обращал внимания на крик, атуканье и рев бурсаков. Он распалился страшно. Двадцать две парты, как клавиши, играли под здоровенными его ступнями. Но вот Аксютка, соскочив на пол, скрылся под партой; Цепка хотел последовать его примеру, но какой-то бурсак дернул его за ногу, и он растянулся среди класса плашмя. Невозможно привести здесь той свирепой брани, которою он осыпал весь класс.

Аксютка, выглядывая из-под парты, говорил ему:

Цепка, встань, да на другой бок.

Цепка бросился к нему; но Аксютка уже из-под другой парты:

Право, Цепка, дай, - голенища подарю.

Цепка понял, что под партами ему не угоняться за врагом. Он, обозвав бурсаков прокислой кутьей и жеребячьей породой, направился к двери. Его проводили криком, свистом, атуканьем и крепкими остротами.

Покажется странным, каким образом подобный гвалт и рев мог не доходить до начальства. К тому способствовало самое устройство училища. Все здание разделялось на два корпуса - старый и новый. В старом года за три до описываемого нами периода помещалась семинария, а в новом училище. Семинария потом была переведена в новое здание, училище же осталось в прежнем. В училище из начальства жили только смотритель и инспектор, другие учителя помещались в старом корпусе (*2). Таким образом, училище, по необходимости, управлялось властями, выбранными из учеников же. Кроме того, квартира смотрителя и инспектора была на противоположном конце двора, далеко от классов, так что никакой гвалт и рев не доходили до начальства. Служители составляли, как мы уже имели случай сказать, нечто вроде начальства и, значит, были ненавидимы товариществом, вследствие чего скандалы вроде описанного не доходили до инспектора и смотрителя.

Мало-помалу все успокоилось в классе. Аксютка пробрался в Камчатку. Скоро явился и Сатана (он же и Ipse)...

Ну, что, Сатана?

Оплетохом!

Лихо!.. Ну-ка, давай сюда!

Ipse вынул целый хлеб...

Да ты молодец!.. я тебя за это жалую смазью...

Сатана принял смазь и проговорил:

Аз есмь Ipse!

Аксютка уписывал хлеб с волчьим аппетитом. Но после завтрака он все-таки не успокоился духом. "Черт их побери, - думал Аксютка, - этак когда-нибудь и с голоду умрешь. Уж не закатить ли завтра нуль в нотате? Э, нет, подожду - еще потешусь над Лобовым. А дело все-таки гадко. Но ладно, "бог напитал, никто не видал; а кто и видел, так не обидел ", - заключил Аксютка бурсацким присловьем. - "Утро вечера мудренее..."

Эх, Аксен Иваныч, - сказал ему Ipse, как бы отвечая его мыслям, - воззри на птицы небесные: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но отец небесный питает их.

Аминь! - сказал Аксютка и решился продолжать свои проделки с Лобовым.


Еще не утих гомерический хохот бурсы, как вошел в класс лакей инспектора и спросил:

Где дежурный старшой?

Здесь, - отвечал старшой.

Тебя инспектор зовет.

Лакей ушел.

Сразу по всем головам прошла одна и та же мысль: верно, Цепка нажаловался инспектору на Аксютку, у которого уже дрожали от предчувствия беды поджилки, но и, кроме его, многие струхнули, потому что многие принимали участие в скандале.

Старшой застегнулся на все пуговицы и отправился к инспектору не без внутреннего трепета, потому что в его дежурство случилась эта милая шутка веселых бурсачков. На класс напало уныние. Минуты еле тянулись в ожидании дежурного. Наконец он явился. Его встретило мертвое молчание.

Дежурный окинул взором класс. Все ждали.

Женихи! - крикнул он.

У всех отлегло от сердца.

Женихи? - отвечали ему.

Класс наполнился радостным ропотом. Туман с физиономий исчез, по ним пробежала светлая полоса. Все приподняли головы. У всех была одна мысль: "среди нас есть женихи, значит, мы не мальчики, а народ самостоятельный".

Но что сделалось с Камчаткой? Там воодушевленный говор, потому что настал час торжества, час величия Камчатки.

Взоры всех были обращены в эту счастливую страну.


Полно азбуке учиться,

Букварем башку ломать!

Не пора ли нам жениться,

В печку книги побросать?


Шум усиливался.

Тише! - крикнул цензор.

В классе несколько стихло.

Кто женихи?

Вышли Васенда, Азинус, Ерра-Кокста, Рябчик.

И я жених. - С этими словами присоединился к ним Аксютка.

Класс захохотал.

Ipse от восторга вертел хвостом халата.

Никого больше?

Больше никого не оказалось.

Женихи к инспектору!.. живо!

Все пятеро отправились к инспектору. Класс, глядя на Аксютку, который с уморительными гримасами подпрыгивал и бил себя по бедрам, весело смеялся.

Когда женихи скрылись за дверями, класс наполнился сильным говором, точно на рыночной площади торг во всем разгаре. Но это не был тот бесшабашный гвалт, когда бурсаки тянули холодно или дули разноголосицу: он скорее походил на тот шум, который наполнял класс во время получения билетов на каникулы. В Камчатке же шло положительное ликование - она высылала от себя женихов, героев дня. Событие во всех головах поднимало мечты: "когда-нибудь и мы освободимся от бурсы". От двенадцатилетнего мальчика до двадцатидвухгодовалого парня, от последнего лентяя до первого ученика - все думали одну радостную думу. Все училище было охвачено трепетом. Бог весть каким образом магическое слово "женихи" быстрее ласточки облетело по всем классам, сладостно волнуя бурсацкие души. Урок нейдет на ум, книги в партах, ученики сбились в кучки, и цензор снисходителен на этот раз - не разгоняет их. Все сразу почему-то вспомнили свою родину, дом, отца с матерью, братьев с сестрами. Самые молодые бурсачки, и те рассуждают о невестах, о женитьбе, о поповских и дьяческих местах и доходах, о славленьи и т.п. Многие толкуют о дне исключения их: кто собирается в дьячки, кто в послушники, кто в чиновники, а кто так и в военную службу.

Женихи вернулись от инспектора.

Ну что? - спрашивали их с любопытством.

Везет ли, Аксен Иваныч? - говорил Ipse.

Вот тебе - читай.

Ipse взял из рук Аксютки осьмушку исписанной бумаги и начал по ней читать громко:


Ученик Аксен Иванов уволен в город для свидания со своею невестою Ириною Вознесенскою, 18... года 23 октября, с 4 часов пополудни до 9 часов вечера.


Браво, Аксютка! - кричали товарищи.

У Васенды и Азинуса были такие же билеты.

Но остальные два претендента пробирались на священные парты Камчатки с унылым и понуренным видом.

Их сначала будут румянить и уж потом на смотрины.

Раздался смех.

Униженные и оскорбленные, усевшись на место, положили с отчаянием свои победные головы на руки.

Этому, - пояснял Аксютка, указывая на великовозрастного бурсака, - инспектор сказал: "Я тебя замечал в нетрезвом виде - какой же из тебя выйдет муж?.. Нет, вместо свадьбы устрою тебе баню".

Поздравьте, господа, - дополнил Аксютка, - молодых с законным браком.

А этому, - говорил Аксютка, указывая на другого отверженного жениха, - оказалось всего четырнадцать лет.

Вот так жених!

Смазь ему, ребята!

Салазки жениху!

Несчастного окончательно унизили и оскорбили широчайшей смазью и беспощадными салазками. В другое время он протестовал бы, но теперь стыдно было, что он, четырнадцатилетний мальчик, задумал брачиться с тридцатидвухлетней древностью. Кроме того, его мучил страх грядущих румян. С горя, стыда и страха он заплакал.

К нему подошел Тавля, приподнял его голову, ущемил двумя перстами нос жениха и потянул через парту.

У-у-у - затянул он.

Класс захохотал.

Молокосос!

Тавля после того еще надрал ему уши.

Бедняга рыдал, но от стыда не решился просить пощады. С той поры его прозвали "мозглым женихом". Он в тот же вечер ударился в беги. Когда будем говорить о бегунах бурсы, расскажем и о его похождениях.

Около женихов были шум и толкотня. Расспрашивали о приходе, о невесте, о доходах, давали советы и снаряжали на завтрашний день к невесте. Общая внимательность и предупредительность показывали то напряженное состояние духа учеников, в котором они находились. Это выразилось тем, что товарищи охотно предлагали женихам кто новенький сюртучок, кто брюки, кто жилет, даже сапоги и белье. Азинус на другой день сбросил с себя тиковый халат и дырявые сапоги, у которых вместо подметок были привязаны дощечки деревянные, и явился франтом хоть куда. Все это напоминает нам тех беглых арестантов, которых г.Достоевский изобразил в "Мертвом доме". Как там товарищи радовались за освободившихся от каторги, так и здесь радовались за освободившихся от бурсы.

Вечер закончился блистательным скандалом. Тавля женился на Катьке. Достали свеч, купили пряников и леденцов, выбрали поезжан и поехали за Катькой в Камчатку. Здесь невеста, недурной мальчик лет четырнадцати, сидела одетая во что-то вроде импровизированного капота; голова была повязана платком по-бабьи, щеки ее были нарумянены линючей красной бумажкой от леденца. Поезжане, наряженные мужчинами и бабами, вместе с Тавлей отправились к невесте, а от ней к печке, которую Тавля заставил принять на себя роль церкви. Явились попы, дьяконы и дьяки, зажгли свечи, началось венчанье с пением "Исаие, ликуй!". Гороблагодатский отломал апостол, закричав во всю глотку на конце: "А жена да боится своего мужа". Тавля поцеловал у печки богом данную ему сожительницу. После того поезд направился опять в Камчатку, где и начался великий пир и столованье. Здесь гостям подавались леденцы, пряники, толокно, моченый горох, и даже часть украденного Аксюткою хлеба шла в угощение поезжан и молодых. Поднялись пляски и пенье. В конец занятных часов появилась и святая мать, сивуха. На другой день через фискалов все известно было инспектору, и последовало румяненье тех мест, откуда у бурсаков растут ноги.


На другой день у Васенды, Азинуса и Аксютки были действительные смотрины.

Васенда, как человек положительный и практический, нашел невыгодным закрепленное место, приданое и обязательства, а невесту чересчур заматоревшею во днех своих, на вид рябою, длинною и черствою. Он решился остаться в Камчатке до лучшей суженой.

Азинус, по безалаберности своего характера, а отчасти потому, что ему надоела и опротивела бурса, махнув на все рукою, решился вступить в законный брак с дамою, которая была старше его по крайней мере десятью годами. Впоследствии из него вышел мерзейший муж, а из его супруги того же достоинства баба.

Аксютка вовсе и не думал жениться. Он отправился на смотрины единственно из желанья потешиться, поесть у невесты, стянуть что-нибудь и погулять вне училища, на свободе. Он украл у "нареченной" шелковый платок и три медных гривны.

Один из женихов, как мы уже видели, удрал из училища и теперь состоял в бегах.

Пятый жених на другой день получил от инспектора румяны, то есть блистательную порку.


Николай Помяловский - Очерки бурсы - 03 , читать текст

См. также Помяловский Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Очерки бурсы - 04
БЕГУНЫ И СПАСЕННЫЕ БУРСЫ. ОЧЕРК ЧЕТВЕРТЫЙ Главное действующее лицо нас...

Очерки бурсы - 05
ПРИМЕЧАНИЯ АВТОРА 1. Этих насекомых было огромное количество в бурсе. ...

Николай Герасимович Помяловский

Очерки бурсы

Зимний вечер в бурсе. Очерк первый

Класс кончился. Дети играют.

Мы берем училище в то время, когда кончался период насильственного образования и начинал действовать закон великовозрастия. Были года – давно они прошли, – когда не только малолетних, но и бородатых детей по приказанию начальства насильно гнали из деревень, часто с дьяческих и пономарских мест, для научения их в бурсе письму, чтению, счету и церковному уставу. Некоторые были обручены своим невестам и сладостно мечтали о медовом месяце, как нагрянула гроза и повенчала их с Пожарским, Меморским, псалтырем и обиходом церковного пения, познакомила с майскими (розгами), проморила голодом и холодом. В те времена и в приходском классе большинство было взрослых, а о других классах, особенно семинарских, и говорить нечего. Достаточно пожилых долго не держали, а поучив грамоте года три-четыре, отпускали дьячить; а ученики помоложе и поусерднее к науке лет под тридцать, часто с лишком, достигали богословского курса (старшего класса семинарии). Родные с плачем, воем и причитаньями отправляли своих птенцов в науку; птенцы с глубокой ненавистью и отвращением к месту образования возвращались домой. Но это было очень давно.

Время перешло. В общество мало-помалу проникло сознание – не пользы науки, а неизбежности ее. Надо было пройти хоть приходское ученье, чтобы иметь право даже на пономарское место в деревне. Отцы сами везли детей в школу, парты замещались быстро, число учеников увеличивалось и наконец доросло до того, что не помещалось в училище. Тогда изобрели знаменитый закон великовозрастия. Отцы не все еще оставили привычку отдавать в науку своих детей взрослыми и нередко привозили шестнадцатилетних парней. Проучившись в четырех классах училища по два года, такие делались великовозрастными; эту причину отмечали в титулке ученика (в аттестате) и отправляли за ворота (исключали). В училище было до пятисот учеников; из них ежегодно получали титулку человек сто и более; на смену прибывала новая масса из деревень (большинство) и городов, а через год отправлялась за ворота новая сотня. Получившие титулку делались послушниками, дьячками, сторожами церковными и консисторскими писцами; но наполовину шатались без определенных занятий по епархии, не зная, куда деться со своими титулками, и не раз проносилась грозная весть, что всех безместных будут верстать в солдаты. Теперь понятно, каким образом поддерживался училищный комплект, и понятно, отчего это в темном и грязном классе мы встречаем наполовину сильно взрослых.

На дворе слякоть и резкий ветер. Ученики и не думают идти на двор; с первого взгляда заметно, что их в огромном классе более ста человек. Какое разнохарактерное население класса, какая смесь одежд и лиц!.. Есть двадцатичетырехгодовалые, есть и двенадцати лет. Ученики раздробились на множество кучек; идут игры – оригинальные, как и все оригинально в бурсе; некоторые ходят в одиночку, некоторые спят, несмотря на шум, не только на полу, но и по партам, над головами товарищей. Стон стоит в классе от голосов.

Большая часть лиц, которые встретятся в нашем очерке, будут носить те клички, которыми нарекли их в товариществе, например, Митаха, Элпаха, Тавля, Шестиухая Чабря, Хорь, Плюнь, Омега, Ерра-Кокста, Катька и т. п., но этого не можем сделать с Семеновым: бурсаки дали ему прозвище, какого не пропустит никакая цензура – крайне неприличное.

Семенов был мальчик хорошенький, лет шестнадцати. Сын городского священника, он держит себя прилично, одет чистенько; сразу видно, что училище не успело стереть с него окончательно следов домашней жизни. Семенов чувствует, что он городской, а на городских товарищество смотрело презрительно, называло бабами; они любят маменек да маменькины булочки и пряники, не умеют драться, трусят розги, народ бессильный и состоящий под покровительством начальства. Для товарищества редкий городской составлял исключение из этого правила. Странно было лицо у Семенова – никак не разгадать его: грустно и в то же время хитро; боязнь к товарищам смешана с затаенной ненавистью. Ему теперь скучно, и он, шатаясь из угла в угол, не знает, чем развлечься. Он усиливается удержать себя вдали от товарищей, в одиночку; но все составили партии, играют в разные игры, поют песни, разговаривают; и ему захотелось разделить с кем-нибудь досуг свой. Он подошел к играющим в камешки и робко проговорил:

– Братцы, примите меня.

– Гусь свинье не товарищ, – отвечали ему.

– Этого не хочешь ли? – проговорил другой, подставив под самый нос его сытый свой кукиш с большим грязным ногтем на большом пальце…

– Пока по шее не попало, убирайся! – прибавил третий.

Семенов отошел уныло в сторону; но на него не произвели особенного впечатления слова товарищей. Он точно давно привык и стерпелся с грубым обращением.

– Господа, с пылу горячих!

– Гороблагодатскому.

Семенов вместе с другими направился к столу, около которого тоже шла игра в камешки между двумя великовозрастными, и притом Гороблагодатский был второй силач в классе, а Тавля – четвертый. Лица, окружившие игроков, приятно осклаблялись, ожидая увеселительного зрелища.

– Ну! – сказал Тавля.

Гороблагодатский положил на стол руку, растопырив на ней пальцы. Тавля разместил на руке его пять небольших камней самым неудобным образом.

– Валяй! – сказал он.

Тот вскинул кверху камни и поймал из них только три.

– За два! – подхватили окружающие.

– Пиши, брат, к родителям письма, – прибавил Тавля с своей стороны.

Гороблагодатский, ничего не отвечая, положил левую руку на стол. Тавля кинул камень в воздух, во время его полета успел со страшной силой щипнуть руку Гороблагодатского и опять поймал камень.

Толпа захохотала.

Игра в камешки, вероятно, всем известна, но в училище она имела оригинальные дополнения: здесь она со щипчиками, и притом щипчиками холодненькими, тепленькими, горяченькими и с пылу горячими, которые доставались проигравшему. Без щипчиков играла самая молодая, самая зеленая приходчина, а при щипчиках с

В селе Милюкове, в глухом Сычевском уезде Смоленской губернии, у священника Василия Докучаева родился третий сын, названный по имени отца Василием.

Село Милюково, в котором протекали детские годы Василия Докучаева, расположено на берегу небольшой реки Качни. Целые дни мальчик вместе со своим приятелем, Григорием Пиуковым, проводил на реке. Они отправлялись к Святому колодцу, к Гридневскому ручью и другим местам по берегам Качни. Мальчики с интересом следили за работой крестьян, выкапывавших из рыхлых прибрежных наносов сохранившиеся там массивные стволы ископаемого дуба, крепкого, как камень; его употребляли на поделку всяких нужных в хозяйстве вещей. Иногда рядом со стволом дерева находили какие-то кости. Друзья завидовали одному из мальчиков, отец которого нашел в речных наносах огромный зуб неизвестного животного. Позднее установили, что это был зуб мамонта.

Весной, когда после разлива Качни вся долина речки покрывалась буйными травами, ребята пропадали на заливных лугах, где между трав скрывались голубые озерки, кишащие мелкой рыбешкой и головастиками.

Но эта привольная жизнь продолжалась недолго. Мальчик подрос, и пора было думать об учении. Священник, посоветовавшись с женой, решил везти младшего сына, так же как и старшего, в Вязьму, в духовное училище. Большая семья, состоявшая из девяти человек, постоянно нуждалась. У сыновей многосемейного сельского священника был один путь - бесплатное «казеннокоштное» обучение в бурсе, а дальше - либо в священники, либо в дьячки.

Отслужили в доме Докучаевых молебен, присели, как полагалось по традиции, на лавки, посидели минуту молча, поднялись, перецеловались и, выслушав напутственные слова матери, сели на телегу и тронулись в путь. Отец повез сына в город Вязьму долбить в бурсе псалтырь и четьи-минеи.

Духовные училища в России издавна были в плачевном состоянии. Еще в начале своего царствования Екатерина II отмечала, что «архиерейские семинарии состояли в весьма малом числе учеников, в худом учреждении для наук и в скудном содержании». Неоднократные попытки реформировать бурсу, особенно активные в начале XIX века, несмотря на участие в них таких деятелей, как M. M. Сперанский, ни к чему положительному не привели.

В то время, когда Докучаев попал в бурсу, она сильно походила на бурсу, описанную Помяловским. Об этом неоднократно говорил впоследствии сам Докучаев. Жизнь Докучаева в эти годы мало чем - отличалась от жизни Карася и других героев «Очерков бурсы» Помяловского. Новичков подвергали издевательствам по всем правилам, старательно разработанным бурсаками, хваставшими грубостью нравов. Это было первое испытание, и тот, кто его выдерживал, завоевывал известное уважение товарищей. Таким образом, ученики старались выработать в себе закалку, которая помогла бы переносить все издевательства и порки, выпадавшие на долю каждого, даже примерного, с точки зрения начальства. Поэтому выше всего ценилось пренебрежение к физической боли. На такого бурсака, который молчит даже тогда, когда его секут «на воздусях», товарищи могли смело положиться: он не подведет, не станет фискалом. А духовное начальство старательно насаждало ябедничество, заводило специальные «черные книги», куда о каждом заносилось все, что сообщали доносчики. Из среды учащихся начальство назначало секундаторов, обязанностью которых была порка своих товарищей, цензоров, наблюдавших за порядком в классе, и авдиторов, которые должны были ежедневно проверять приготовление уроков и ставить соответствующие баллы в особых тетрадях - нотатах. Кроме них, существовали еще старшие спальные и старшие дежурные из спальных. Вся эта сложная система подчинения была создана начальством для борьбы с товариществом, организованным еще с незапамятных времен первыми бурсаками, насильно посаженными за схоластическую зубрежку и завещавшими своим потомкам яростное сопротивление начальству и ненависть к нему. Но старание руководителей бурсы развратить учащихся деспотической властью одного над другим далеко не всегда приводило к желанным результатам. Были, конечно, среди цензоров, авдиторов и прочих лиц бурсацкой иерархии взяточники и вымогатели, но честные, хотя и суровые, традиции товарищества помогали бурсакам отстаивать в этих страшных условиях свои права. Отстаивать их могли, конечно, только наиболее сильные и закаленные. Большинство воспитанников бурсы калечилось и физически и нравственно.

Первое испытание Докучаев выдержал сравнительно легко, - так было обычно со всеми новичками, прибывавшими из деревни. Смелость и находчивость, выработанные в играх и драках с деревенскими мальчишками, выносливость и самостоятельность, приобретенные в общении с природой, закаляли их характеры, делали их более независимыми и настойчивыми. Иначе было с новичками городскими. По жестоким традициям бурсы, их испытывали долго и без снисхождения, чтобы отучить от «телячьих нежностей». А по неписаному бурсацкому кодексу «телячьими нежностями» считались разговоры и воспоминания о доме, о семье, о родных. Во всем, что касалось личной жизни, за долгие годы пребывания в бурсе вырабатывалась замкнутость, которая на всю жизнь накладывала отпечаток на характер ее воспитанников. Докучаеву после первого шага надо было сделать второй - попасть в число «отпетых». Отпетый, по определению Помяловского, - ревнитель старины и преданий, он стоит за свободу и вольность бурсака, он основной столп товарищества. Отпетые делились на три типа: благие - «дураковатые господа», отчвалые - «эти были вообще не глупы, но лентяи бесшабашные» и, наконец, третий тип - это башка - первый по учению и последний по поведению. Докучаев был башка. Несмотря на отвращение к изучаемым предметам и особенно к методам преподавания, он имел блестящие отметки. Но успехи не спасали от «майских», как называли бурсаки свежие березовые розги. Если на протяжении учебного года учителю не к чему было придраться, то в конце года, как истинный приверженец «секуционной педагогики», он сек ученика именно за то, что тот ни разу не был сечен.

Докучаев ненавидел в бурсе и методы обучения, и изучаемые схоластические предметы, и меры воздействия. Метод обучения был один - зубрежка, или, как говорили в бурсе, долбня. Учение в долбежку непонятных богословских предметов становилось еще более нелепым потому, что педагоги не считали нужным объяснять ученикам смысл вдалбливаемых наук, а просто задавали «от сих до сих». Естественно, что такое учение приносило только страдания несчастным бурсакам, сложившим по этому поводу песню:

Сколь блаженны те народы,

Коих крепкие природы

Не знали наших мук,

Не ведали наук.

По некоторым предметам педагоги допускали так называемые «возражения»: ученикам позволяли спорить и выступать по одному и тому же вопросу с различных, но строго определенных начальством позиций. Темы были такие: «Может ли дьявол согрешить?», «Первородный грех содержит ли в себе, как в зародыше, грехи смертные, произвольные и невольные?», «Спасется ли Сократ и другие благочестивые философы язычества или нет?».

Подобные схоластические упражнения, наполненные пустой, никчемной софистикой, считались венцом премудрости и поэтому допускались очень редко. Особенную ненависть Докучаева вызывала так называемая «гомилетика» - учение о церковном проповедничестве. Докучаев переименовал ее в «гуммиластику», видимо, она напоминала своей тягучестью резину. «Гуммиластика» преследовала его не один год. Многолетний курс ее был разбит на несколько больших самостоятельных частей: гомилетика фундаментальная, или принципиальная, гомилетика материальная, гомилетика формальная, или конструктивная, гомилетика евангельская, гомилетика апостольская. Этот необъятный схоластический предмет надо было зубрить день за днем, год за годом.

Многие бурсаки, отчаявшись преодолеть подобную премудрость, записывались в «вечные нули», - авдитор, не спрашивая у них урока, ежедневно в ногате ставил против их фамилий нуль. Они переезжали на «Камчатку», играли, а то и просто спали под партами. Розог не боялись и ждали счастливого дня, когда их, сидевших в каждом классе по нескольку лет, на основе «закона о великовозрастен» выгонят из бурсы и отправятся они на поиски подходящего места - пономаря, звонаря, церковного сторожа. Докучаев не принадлежал к числу вечных нулей. Его природные способности и блестящая память давали ему возможность сравнительно легко одолевать эти ненавистные предметы. Но если он отличался от вечных нулей успехами в науках, то в поведении он следовал всем традициям бурсацкого товарищества А главное в этих традициях было чинить всякие неприятности начальству, итти на любые жертвы, если этим можно досадить инспектору.

Строже всего в бурсе запрещалось пьянство и игра в карты. Но из ненависти к притеснителям и то и другое считалось особенно почетным среди бурсаков. После того как было объявлено, что за пьянство станут исключать из семинарии, оно стало принимать большие размеры и в дальнейшем губительно влияло на судьбы очень многих бурсаков. В известной мере не избежал этого порока и Докучаев.

Последние годы пребывания Докучаева в семинарии совпали с бурными годами в истории России и русской общественной мысли. Проблемы ликвидации крепостничества, волновавшие все передовые умы страны, оказались неразрешенными и после крестьянской реформы 1861 года. Но все революционно-демократические силы страны уже пришли в движение и плодотворно влияли на развитие русской науки. Работы и статьи А. И. Герцена, В. Г. Белинского, Н. Г. Чернышевского, Н. А. Добролюбова, Д. И. Писарева дали большой толчок материалистическому развитию естественных наук в России. В той или иной форме революционно-демократические идеи русских просветителей доходили и до затворников духовных семинарий. Об этом сохранилось любопытное свидетельство одного из реакционных церковников, архиепископа Никанора Херсонского, писавшего: «…в начале шестидесятых годов были общины либералов, которые ловили семинаристов в свои сети, навязывали им книги своего духа для развития, книги по преимуществу естественно-научного содержания». И действительно, даже бурсаки в этот период принимали участие в обсуждении общественных и научных проблем. Ненависть к схоластике и ко всем методам бурсацкого воспитания, проявлявшаяся прежде только во всякого рода «подвигах», направленных против начальства, стала выливаться в другие, более зрелые формы: «вольномыслие заводилось даже внутри семинарии», с прискорбием говорил архиепископ Никанор.

Докучаев окончил семинарию с отличием и как лучший ученик был послан на казенный счет в Петербург, в Духовную академию.

В. В. Докучаев - семинарист.