Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Британские критики: "Война и мир" – триумф Би-би-си. Роман «Война и мир» и его герои в оценках литературной критики

Британские критики: "Война и мир" – триумф Би-би-си. Роман «Война и мир» и его герои в оценках литературной критики

В 1869 году Л. Н. Толстой завершил работу над величайшим романом-эпопеей «Война и мир». Современники восприняли книгу по-разному: от бурных восторгов до полнейшего неприятия. Многие мнения были необъективны, личностны, чувствовался дилетантский подход.

Тут нужен был «равный художник», который бы высказал настоящую оценку «Войны и мира» голосом «власть имущего». Именно это и сделал Иван Сергеевич Тургенев – старший современник Толстого и отчасти его учитель в литературе.

Толстой был несговорчивым учеником. Отношения его с Тургеневым были сложными и в жизни, и в литературе. Это была странная вражда и странная дружба двух великих современников, которая привлекала внимание и озадачивала биографов. «Ни один писатель, ни один критик не уделял «Войне и миру» столько внимания,- отмечает Н. Н. Гусев, – как друг-недруг Толстого – Тургенев.

Тургенев читал «Войну и мир» как исторический роман и судил об этом произведении так, как привык судить о произведениях этого жанра. «Где тут черты эпохи – где краски исторические? – недоумевал Тургенев. – Фигура Денисова бойко начерчена, но она была бы хороша как узор на фоне – а фона-то и нет».

Удивляли Тургенева и рассуждения, «философские главы», неожиданно прерывавшие повествование: «Роман Толстого плох не потому, что он тоже заразился «рассудительством»: этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ничего не изучил, ничего не знает и под именами Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных современных генеральчиков». Первое и весьма существенное замечание Тургенева состоит в том, что «Война и мир» недостаточно исторична для исторического романа. «Все эти маленькие штучки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологиченкие замечания. Как все это мизерно на широком полотне исторического романа».

В историческом романе вся летопись должна быть «в едином сборе». Между тем у Толстого события 1812 года представлены крупно, а перспектива 1825 года намечена и как бы растворена в психологических подробностях жизни Пьера, Николая Ростова и Николеньки Болконского. «Как это он упустил из вида весь декабристский элемент, который такую роль играл в 20-х годах?» – недоумевал Тургенев.

Кроме того. Тургенев воспринимал «Войну и мир» как русский психологический роман, почерпнувший многое из современной диалектической философии. «Неужели не надоели Толстому, – пишет Тургенев – эти вечные рассуждения о том – трус, мол, ли я или нет – вся эта патология сражения?». То, что Тургенев называет «вечными рассуждениями», – это именно то, чему он сам отдал дань в «Записках охотника» («Гамлет Щигровского уезда») и в романе «Рудин».

Что касается эстетических вопросов, то они вызывали у Тургенева еще большее беспокойство. «И как это все холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе,- как утомительно работает перед читателем одна память» память мелкого, случайного, ненужного». Тургенев предпочитал «Казаков» новому историческому роману Толстого, который казался ему «несчастным продуктом».

Но в то же время Тургенев нетерпеливо ждет продолжения романа и внимательно читает новые главы. «Но со всем тем – в этом романе столько красот первоклассных, – признавался он, – такая жизненность, и правда, и свежесть – что нельзя не сознаться, что с появления «Войны и мира» Толстой стал на первое место между всеми нашими современными писателями. С нетерпением ожидаю четвертого тома». Тургенев не только прояснял, он совершенно по-новому ставил исторические и эстетические вопросы. «Есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга».

Тургенев стал читать «Войну и мир» не только как историческую хронику определенной эпохи или современный роман, а как вечную книгу русской жизни. «Есть целые десятки страниц сплошь удивительных, первоклассных, – признается Тургенев, – все бытовое, описательное (охота, катанье ночью и т. д.)…»

Иное дело, когда Толстой обращается к философии. Тургенев не сочувствовал религиозным идеям Толстого. Неудивительно поэтому, что он столь скептично отозвался о его философии: «Беда, коли автодидакт, да еще во вкусе Толстого, возьмется философствовать».

Рассуждая логически (ведь он был не автодидакт, а профессиональный философ с берлинским дипломом), Тургенев приходил к неутешительным выводам. Но он был не только философ, но и великий художник. И когда его непосредственное восприятие получало «волю», выводы оказывались иными: «Толстой настоящий гигант между остальной литературной братьей, – признавался Тургенев, – и производит на меня впечатление слона в зверинце: нескладно, даже нелепо – но огромно и как умно! Дай Бог ему написать еще двадцать томов!»

В своих «Литературных воспоминаниях» Тургенев заявил, что Толстой по силе своего творческого дарования стоит во главе всего, что появилось в европейской литературе с 1840 года. Иными словами, он сопоставлял его имя с именами таких известных западных писателей, как Бальзак, Флобер, Стендаль.

Тургенев послал Флоберу первый «несколько слабоватый, но сделанный «с усердием и любовью» перевод «Войны и мира». Флобер был потрясен этой книгой. «Спасибо, что вы дали мне возможность прочитать роман Толстого, – написал он Тургеневу. – Это первоклассное произведение». Флобер так же, как Тургенев, не испытывал особенного сочувствия к философским отступлениям Толстого и даже с сожалением говорил: «Он повторяется и философствует». Но и его повторения и философствования казались ему важной чертой самой формы романа, не говоря уже о его содержании.

Характерно и то, что Флобер прочел «Войну и мир» как книгу о «природе и человечестве», отмечая при этом, что здесь всюду «виден он сам, автор и русский», «Какой художник и какой психолог! – пишет Флобер. – Два первые тома великолепны… Подчас он напоминает мне Шекспира».

Полемика о Толстом не вся была на виду. Часть этого напряженного «разыскания истины» шла скрыто, в личной переписке. Мнение Флобера запечатлено в его письме к Тургеневу. Это мнение Тургенев сообщил в Ясную Поляну «с дипломатической точностью». Тургенев действительно много сделал для того, чтобы русская литература была своевременно прочитана и оценена по достоинству в Европе. Его высокий авторитет в литературных кругах на Западе помог ему с честью и достоинством исполнить ту историческую роль, которую он принял на себя.

Как отмечает Тургенев, в «Войне и мире» главную ценность представляет само эпическое искусство повествования. «Это обширное произведение овеяно эпическим духом; в нем частная и общественная жизнь России в первые годы нашего века воссоздана мастерской рукой».

«Война и мир» сложна, потому что в ней представлена национальная жизнь в ее исторических и вечных формах, «Перед читателем проходит целая эпоха, богатая великими событиями и крупными людьми… Развертывается целый мир со множеством выхваченных прямо из жизни типов., принадлежащих ко всем слоям общества».

В открытом письме к издателю (и читателям) парижской газеты Тургенев характеризовал эту книгу в целом. А в целом она представлялась ему родом энциклопедии, заключающей в себе универсальное знание о России.

«Граф Толстой – писатель русский до мозга костей, – пишет Тургенев, – и те французские читатели, кого не оттолкнут некоторые длинноты и странность некоторых суждений, будут вправе сказать, что «Война и мир» дала им более непосредственное и верное представление о характере и темпераменте русского народа и о русской жизни вообще, чем если бы они прочитали сотни сочинений по этнографии и истории».

Газетная и журнальная критика 60-х годов при первом появлении «Войны и мира» в печати высказала некоторые фундаментальные положения о художественной форме этой книги, о ее историческом и эстетическом содержании.

Не все сказанное тогда вошло в историю литературы, не все было одинаково ценным. Время произвело отбор материала. Но и то, что оказалось «отсеянным», сыграло свою роль в истории познания художественного мира Толстого. Эпоха 60-х годов потребовала «мысли народной» в литературе и обрела «Войну и мир».

Д.И. Писарев

Старое барство
("Война и мир", сочинение графа Л. Н. Толстого. Томы I, II и III. Москва. 1868)

Д.И. Писарев. Литературная критика в трех томах. Том третий. Статьи 1865-1868 Л., "Художественная литература", 1981 Составление, подготовка текста и примечания Ю. С. Сорокина Новый, еще не оконченный роман графа Л. Толстого можно назвать образцовым произведением по части патологии русского общества. В этом романе целый ряд ярких и разнообразных картин, написанных с самым величественным и невозмутимым эпическим спокойствием, ставит и решает вопрос о том, что делается с человеческими умами и характерами при таких условиях, которые дают людям возможность обходиться без знаний, без мыслей, без энергии и без труда. Очень может быть, и даже очень вероятно, что граф Толстой не имеет в виду постановки и решения такого вопроса. Очень вероятно, что он просто хочет нарисовать ряд картин из жизни русского барства во времена Александра I. Он видит сам и старается показать другим, отчетливо, до мельчайших подробностей и оттенков, все особенности, характеризующие тогдашнее время и тогдашних людей, людей того круга, который всего более ему интересен или доступен его изучению. Он старается только быть правдивым и точным; его усилия не клонятся к тому, чтобы поддержать или опровергнуть создаваемыми образами какую бы то ни было теоретическую идею; он, по всей вероятности, относится к предмету своих продолжительных и тщательных исследований с тою невольною и естественною нежностью, которую обыкновенно чувствует даровитый историк к далекому или близкому прошедшему, воскресающему под его руками; он, быть может, находит даже в особенностях этого прошедшего, в фигурах и характерах выведенных личностей, в понятиях и привычках изображенного общества многие черты, достойные любви и уважения. Все это может быть, все это даже очень вероятно. Но именно оттого, что автор потратил много времени, труда и любви на изучение и изображение эпохи и ее представителей, именно поэтому созданные им образы живут своею собственною жизнью, независимою от намерения автора, вступают сами в непосредственные отношения с читателями, говорят сами за себя и неудержимо ведут читателя к таким мыслям и заключениям, которых автор не имел в виду и которых он, быть может, даже не одобрил бы. Эта правда, бьющая живым ключом из самих фактов, эта правда, прорывающаяся помимо личных симпатий и убеждений рассказчика, особенно драгоценна по своей неотразимой убедительности. Эту-то правду, это шило, которого нельзя утаить в мешке, мы постараемся теперь извлечь из романа графа Толстого. Роман "Война и мир" представляет нам целый букет разнообразных и превосходно отделанных характеров, мужских и женских, старых и молодых. Особенно богат выбор молодых мужских характеров. Мы начнем именно с них, и начнем снизу, то есть с тех фигур, насчет которых разногласие почти невозможно и которых неудовлетворительность будет, по всей вероятности, признана всеми читателями. Первым портретом в нашей картинной галлерее будет князь Борис Друбецкой, молодой человек знатного происхождения, с именем и с связями, но без состояния, прокладывающий себе дорогу к богатству и к почестям своим умением ладить с людьми и пользоваться обстоятельствами. Первое из тех обстоятельств, которыми он пользуется с замечательным искусством и успехом, -- это его родная мать, княгиня Анна Михайловна. Всякому известно, что мать, просящая за сына, оказывается всегда и везде самым усердным, расторопным, настойчивым, неутомимым и неустрашимым из адвокатов. В ее глазах цель оправдывает и освящает все средства, без малейшего исключения. Она готова просить, плакать, заискивать, подслуживаться, пресмыкаться, надоедать, глотать всевозможные оскорбления, лишь бы только ей хоть с досады, из желания отвязаться от нее и прекратить ее докучливые вопли, бросили, наконец, для сына назойливо требуемую подачку. Борису все эти достоинства матери хорошо известны. Он знает также и то, что все унижения, которым добровольно подвергает себя любящая мать, нисколько не роняют сына, если только этот сын, пользуясь ее услугами, держит себя при этом с достаточною, приличною самостоятельностью. Борис выбирает себе роль почтительного и послушного сына, как самую выгодную и удобную для себя роль. Выгодна и удобна она, во-первых, потому, что налагает на него обязанность не мешать тем подвигам низкопоклонства, которыми мать кладет основание его блистательной карьере. Во-вторых, она выгодна и удобна тем, что выставляет его в самом лучшем свете в глазах тех сильных людей, от которых зависит его преуспевание. "Какой примерный молодой человек! -должны думать и говорить о нем все окружающие. -- Сколько в нем благородной гордости и какие великодушные усилия употребляет он для того, чтобы из любви к матери подавить в себе слишком порывистые движения юной нерасчетливой строптивости, такие движения, которые могли бы огорчить бедную старушку, сосредоточившую на карьере сына все свои помыслы и желания. И как тщательно и как успешно он скрывает свои великодушные усилия под личиною наружного спокойствия! Как он понимает, что эти усилия самым фактом своего существования могли бы служить тяжелым укором его бедной матери, совершенно ослепленной своими честолюбивыми материнскими мечтами и планами. Какой ум, какой такт, какая сила характера, какое золотое сердце и какая утонченная деликатность!" Когда Анна Михайловна обивает пороги милостивцев и благодетелей, Борис держит себя пассивно и спокойно, как человек, решившийся раз навсегда, почтительно и с достоинством покоряться своей тяжелой и горькой участи, и покоряться так, чтобы всякий это видел, но чтобы никто не осмеливался сказать ему с теплым сочувствием: "Молодой человек, по вашим глазам, по вашему лицу, по всей вашей удрученной наружности я вижу ясно, что вы терпеливо и мужественно несете тяжелый крест". Он едет с матерью к умирающему богачу Безухову, на которого Анна Михайловна возлагает какие-то надежды, преимущественно потому, что "он так богат, а мы так бедны!" Он едет, но даже самой матери своей дает почувствовать, что делает это исключительно для нее, что сам не предвидит от этой поездки ничего, кроме унижения, и что есть такой предел, за которым ему может изменить его покорность и его искусственное спокойствие. Мистификация ведена так искусно, что сама Анна Михайловна боится своего почтительного сына, как вулкана, от которого ежеминутно можно ожидать разрушительного извержения; само собою разумеется, что этою боязнью усиливается ее уважение к сыну; она на каждом шагу оглядывается на него, просит его быть ласковым и внимательным, напоминает ему его обещания, прикасается к его руке, чтобы, смотря по обстоятельствам, то успокоивать, то возбуждать его. Тревожась и суетясь таким образом, Анна Михайловна пребывает в той твердой уверенности, что без этих искусных усилий и стараний с ее стороны все пойдет прахом, и непреклонный Борис если не прогневает навсегда сильных людей выходкою благородного негодования, то по крайней мере наверное заморозит ледяною холодностью обращения все сердца покровителей и благодетелей. Если Борис так удачно мистифицирует родную мать, женщину опытную и неглупую, у которой он вырос на глазах, то, разумеется, он еще легче и так же успешно морочит посторонних людей, с которыми ему приходится иметь дело. Он кланяется благодетелям и покровителям учтиво, но так спокойно и с таким скромным достоинством, что сильные лица сразу чувствуют необходимость посмотреть на него повнимательнее и выделить его из толпы нуждающихся клиентов, за которых Просят докучливые маменьки и тетушки. Он отвечает им на их небрежные вопросы точно и ясно, спокойно И почтительно, не выказывая ни досады на их резкий тон, ни желания вступить с ними в дальнейший разговор. Глядя на Бориса и выслушивая его спокойные ответы, покровители и благодетели немедленно проникаются тем убеждением, что Борис, оставаясь в границах строгой вежливости и безукоризненной почтительности, никому не позволит помыкать собою и всегда сумеет постоять за свою дворянскую честь. Являясь просителем и искателем, Борис умеет свалить всю черную работу этого дела на мать, которая, разумеется, с величайшею готовностью подставляет свои старые плечи и даже упрашивает сына, чтобы он позволил ей устроивать его повышение. Предоставляя матери пресмыкаться перед сильными лицами, Борис сам умеет оставаться чистым и изящным, скромным, но независимым джентльменом. Чистота, изящество, скромность, независимость и джентльменство, разумеется, дают ему такие выгоды, которых не могли бы ему доставить жалобное попрошайничество и низкое угодничество. Ту подачку, которую можно бросить робкому замарашке, едва осмеливающемуся сидеть на кончике стула и стремящемуся поцеловать благодетеля в плечико, до крайности неудобно, конфузно и даже опасно предложить изящному юноше, в котором приличная скромность уживается самым гармоническим образом с неистребимым и вечно-бдительным чувством собственного достоинства. Такой пост, на который совершенно невозможно было бы поставить просто и откровенно пресмыкающегося просителя, в высшей степени приличен для скромно-самостоятельного молодого человека, умеющего во-время поклониться, во-время улыбнуться, вовремя сделать серьезное и даже строгое лицо, во-время уступить или переубедиться, во-время обнаружить благородную стойкость, ни на минуту не утрачивая спокойного самообладания и прилично почтительной развязности обращения. Патроны обыкновенно любят льстецов; им приятно видеть в благоговении окружающих людей невольную дань восторга, приносимую гениальности их ума и несравненному превосходству их нравственных качеств. Но чтобы лесть производила приятное впечатление, она должна быть достаточно тонка, и чем умнее тот человек, которому льстят, тем тоньше должна быть лесть, и чем она тоньше, тем приятнее она действует. Когда же лесть оказывается настолько грубою, что тот человек, к которому она обращается, может распознать ее неискренность, то она способна произвести на него совершенно обратное действие и серьезно повредить неискусному льстецу. Возьмем двоих льстецов: один млеет перед своим патроном, во всем с ним соглашается и ясно показывает всеми своими действиями и словами, что у него нет ни собственной воли, ни собственного убеждения, что он, похваливши сейчас одно суждение патрона, готов через минуту превознести другое суждение, диаметрально противоположное, лишь бы только оно было высказано тем же патроном; другой, напротив того, умеет показать, что ему, для угождения патрону, нет ни малейшей надобности отказываться от своей умственной и нравственной самостоятельности, что все суждения патрона покоряют себе его ум силою своей собственной неотразимой внутренней убедительности, что он повинуется патрону во всякую данную минуту не с чувством рабского страха и рабской корыстолюбивой угодливости, а с живым и глубоким наслаждением свободного человека, имевшего счастье найти себе мудрого и великодушного руководителя. Понятное дело, что из этих двоих льстецов второй пойдет гораздо дальше первого. Первого будут кормить и презирать; первого будут рядить в шуты; первого не пустят дальше той лакейской роли, которую он на себя принял в близоруком ожидании будущих благ; со вторым, напротив того, будут советоваться; его могут полюбить; к нему могут даже почувствовать уважение; его могут произвести в друзья и наперсники. Великосветский Молчалин, князь Борис Друбецкой идет по этому второму пути и, разумеется, высоко неся свою красивую голову и не марая кончика ногтей какою бы то ни было работою, легко и быстро доберется этим путем до таких известных степеней, до которых никогда не доползет простой Молчалин, простодушно подличающий и трепещущий перед начальником и смиренно наживающий себе раннюю сутуловатость за канцелярскими бумагами. Борис действует в жизни так, как ловкий и расторопный гимнастик лезет на дерево. Становясь ногою на одну ветку, он уже отыскивает глазами другую, за которую он в следующее мгновение мог бы ухватиться руками; его глаза и все его помыслы направлены кверху; когда рука его нашла себе надежную точку опоры, он уже совершенно забывает, о той ветке, на которой он только что сейчас стоял всею тяжестью своего тела и от которой его нога уже начинает отделяться. На всех своих знакомых и на всех тех людей, с которыми он может познакомиться, Борис смотрит именно как на ветки, расположенные одна над другою, в более или менее отдаленном расстоянии от вершины огромного дерева, от той вершины, где искусного гимнастика ожидает желанное успокоение среди роскоши, почестей и атрибутов власти. Борис сразу, проницательным взглядом даровитого полководца или хорошего шахматного игрока, схватывает взаимные отношения своих знакомых и те пути, которые могут повести его от одного уже сделанного знакомства к другому, еще манящему его к себе, и от этого другого к третьему, еще закутанному в золотистый туман величественной недоступности. Сумевши показаться добродушному Пьеру Безухову милым, умным и твердым молодым человеком , сумевши даже смутить и растрогать его своим умом и твердостью в тот самый раз, когда он вместе с матерью приезжал к старому графу Безухову просить на бедность и на гвардейскую обмундировку, Борис добывает себе от этого Пьера рекомендательное письмо к адъютанту Кутузова, князю Андрею Болконскому, а через Болконского знакомится с генерал-адъютантом Долгоруковым и попадает сам в адъютанты к какому-то важному лицу. Поставив себя в приятельские отношения с князем Болконским, Борис тотчас осторожно отделяет ногу от той ветки, на которой он держался. Он немедленно начинает исподволь ослаблять свою дружескую связь с товарищем своего детства, молодым графом Ростовым, у которого живал в доме по целым годам и мать которого только что подарила ему, Борису, на обмундировку пятьсот рублей, принятых княгинею Анною Михайловною со слезами умиления и радостной благодарности. После полугодовой разлуки, после походов и сражений, выдержанных молодым Ростовым, Борис встречается с ним, с другом детства, и в это же первое свидание Ростов замечает, что Борису, к которому в это же время приходит Болконский, как будто совестно вести дружеский разговор с армейским гусаром. Изящного гвардейского офицера, Бориса, коробит армейский мундир и армейские замашки молодого Ростова, а главное, его смущает та мысль, что Болконский составит себе о нем невыгодное мнение, видя его дружескую короткость с человеком дурного тона. В отношениях Бориса к Ростову тотчас обнаруживается легкая натянутость, которая особенно удобна для Бориса именно тем, что к ней невозможно придраться, что ее невозможно устранить откровенными объяснениями и что ее также очень трудно не заметить и не почувствовать. Благодаря этой тонкой натянутости, благодаря этому, едва уловимому диссонансу, чуть-чуть царапающему нервы, человек дурного тона будет потихоньку удален, не имея никакого повода жаловаться, обижаться и вламываться в амбицию, а человек хорошего тона увидит и заметит, что к изящному гвардейскому офицеру, князю Борису Друбецкому, лезут в друзья неделикатные молодые люди, которых он кротко и грациозно умеет отодвигать назад, на их настоящее место. В походе, на войне, в светских салонах -- везде Борис преследует одну и ту же цель, везде он думает исключительно или по крайней мере прежде всего об интересах своей карьеры. Пользуясь с замечательною понятливостью всеми мельчайшими указаниями опыта, Борис скоро превращает в сознательную и систематическую тактику то, что прежде было для него делом инстинкта и счастливого вдохновения. Он составляет безошибочно верную теорию карьеры и действует по этой теории с самым неуклонным постоянством. Познакомившись с князем Болконским и приблизившись через него к высшим сферам военной администрации, Борис ясно понял то, что он предвидел прежде, именно то, что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая более существенная субординация, та, которая заставляла этого затянутого с багровым лицом генерала почтительно дожидаться в то время, как капитан князь Андрей для своего удовольствия находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким. Больше чем когда-нибудь Борис решился служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой неписаной субординации. Он теперь чувствовал, что только вследствие того, что он был рекомендован князю Андрею, он уже стал сразу выше генерала, который в других случаях, во фронте, мог уничтожить его, гвардейского прапорщика" (1, 75) 1 . Основываясь на самых ясных и недвусмысленных указаниях опыта, Борис решает раз навсегда, что служить лицам несравненно выгоднее, чем служить делу, и, как человек, нисколько не связанный в своих действиях нерасчетливою любовью к какой бы то ни было идее или к какому бы то ни было делу, он кладет себе за правило всегда служить только лицам и возлагать всегда все свое упование никак не на свои какие-нибудь собственные действительные достоинства, а только на свои хорошие отношения к влиятельным лицам, умеющим награждать и выводить в люди своих верных и покорных слуг. В случайно завязавшемся разговоре о службе Ростов говорит Борису, что ни к кому не пойдет в адъютанты, потому что это "лакейская должность". Борис, разумеется, оказывается настолько свободным от предрассудков, что его не смущает резкое и неприятное слово "лакей". Во-первых, он понимает, что comparaison nest pas raison {Сравнение -- не доказательство (фр.). -- Ред.} и что между адъютантом и лакеем огромная разница, потому что первого с удовольствием принимают в самых блестящих гостиных, а второго заставляют стоять в передней и держать господские шубы. Во-вторых, понимает он и то, что многим лакеям живется гораздо приятнее, чем иным господам, имеющим полное право считать себя доблестными слугами отечества. В-третьих, он всегда готов сам надеть какую угодно ливрею, если только она быстро и верно поведет его к цели. Это он и высказывает Ростову, говоря ему, в ответ на его выходку об адъютанте, что "желал бы и очень попасть в адъютанты", "затем что, уже раз пойдя по карьере военной службы, надо стараться сделать, коль возможно, блестящую карьеру" (I, 62) 2 . Эта откровенность Бориса очень замечательна. Она доказывает ясно, что большинство того общества, в котором он живет и которого мнением он дорожит, совершенно одобряет его взгляды на прокладывание дороги, на служение лицам, на неписаную субординацию и на несомненные удобства ливреи, как средства, ведущего к цели. Борис называет Ростова мечтателем за его выходку против служения лицам, и общество, к которому принадлежит Ростов, без всякого сомнения не только подтвердило бы, но еще и усилило бы этот приговор в очень значительной степени, так что Ростов, за свою попытку отрицать систему протекции и неписаную субординацию, оказался бы не мечтателем, а просто глупым и грубым армейским буяном, неспособным понимать и оценивать самые законные и похвальные стремления благовоспитанных и добропорядочных юношей. Борис, разумеется, продолжает преуспевать под сенью своей непогрешимой теории, вполне соответствующей механизму и духу того общества, среди которого он ищет себе богатства и почета. "Он вполне усвоил себе ту понравившуюся ему в Ольмюце неписаную субординацию, по которой прапорщик мог стоять без сравнения выше генерала и по которой, для успеха на службе, были нужны не усилия на службе, не труды, не храбрость, не постоянство, а нужно было только уменье обращаться с теми, которые вознаграждают за службу, -- и он часто удивлялся сам своим быстрым успехам и тому, как другие могли не понимать этого. Вследствие этого открытия его весь образ жизни его, все отношения с прежними знакомыми, все его планы на будущее -- совершенно изменились. Он был небогат, но последние свои деньги он употреблял на то, чтобы быть одетым лучше других; он скорее лишил бы себя многих удовольствий, чем позволил бы себе ехать в дурном экипаже или показаться в старом мундире на улицах Петербурга. Сближался он и искал знакомств только с людьми, которые были выше его и потому могли быть ему полезны" (II, 106) 3 . С особенным чувством гордости и удовольствия Борис входит в дома высшего общества; приглашение от фрейлины Анны Павловны Шерер он принимает за "важное повышение по службе"; на вечере у нее он, конечно, ищет себе не развлечений; он, напротив того, трудится по-своему в ее гостиной; он внимательно изучает ту местность, на которой ему предстоит маневрировать, чтобы завоевать себе новые выгоды и заполонить новых благодетелей; он внимательно наблюдает каждое лицо и оценивает выгоды и возможности сближения с каждым из них. Он вступает в это высшее общество с твердым намерением подделаться под него, то есть укоротить и сузить свой ум настолько, насколько это понадобится, чтобы ничем не выдвигаться из общего уровня и ни под каким видом не раздражить своим превосходством того или другого ограниченного человека, способного быть полезным со стороны неписаной субординации. На вечере у Анны Павловны один очень глупый юноша, сын министра князя Курагина, после неоднократных приступов и долгих сборов, производит на свет глупую и избитую шутку. Борис, конечно, настолько умен, что такие шутки должны коробить его и возбуждать в нем то чувство отвращения, которое обыкновенно родится в здоровом человеке, когда ему приходится видеть или слышать идиота. Борис не может находить эту шутку остроумною или забавною, но, находясь в великосветском салоне, он не осмеливается выдержать эту шутку с серьезною физиономиею, потому что его серьезность может быть принята за молчаливое осуждение каламбура, над которым, быть может, сливкам петербургского общества угодно будет засмеяться. Чтобы смех этих сливок не застал его врасплох, предусмотрительный Борис принимает свои меры в ту самую секунду, когда плоская и чужая острота слетает с губ князя Ипполита Курагина. Он осторожно улыбается, так что его улыбка может быть отнесена к насмешке или к одобрению шутки, смотря по тому, как она будет принята. Сливки смеются, признавая в милом остряке плоть от плоти своей и кость от костей своих, -- и меры, заблаговременно принятые Борисом, оказываются для него в высокой степени спасительными. Глупая красавица, достойная сестра Ипполита Курагина, графиня Элен Безухова, пользующаяся репутациею прелестной и очень умной женщины и привлекающая в свой салон все, что блестит умом, богатством, знатностью или высоким чином, -- находит для себя удобным приблизить красивого и ловкого адъютанта Бориса к своей особе. Борис приближается с величайшею готовностью, становится ее любовником и в этом обстоятельстве усматривает не без основания новое немаловажное повышение по службе. Если путь к чинам и деньгам проходит через будуар красивой женщины, то, разумеется, для Бориса нет достаточных оснований остановиться в добродетельном недоумении или поворотить в сторону. Ухватившись за руку своей глупой красавицы, Друбецкой весело и быстро продолжает подвигаться вперед к золотой цели. Он выпрашивает у своего ближайшего начальника позволение состоять в его свите в Тильзите, во время свидания обоих императоров, и дает ему почувствовать при этом случае, как внимательно он, Борис, следит за показаниями политического барометра и как тщательно он соображает все свои мельчайшие слова и действия с намерениями и желаниями высоких особ. То лицо, которое до сих пор было для Бориса генералом Бонапарте, узурпатором и врагом человечества, становится для него императором Наполеоном и великим человеком с той минуты, как, узнав о предположенном свидании, Борис начинает проситься в Тильзит. Попав в Тильзит, Борис почувствовал, что его положение упрочено. "Его не только знали, но к нему пригляделись и привыкли. Два раза он исполнял поручения к самому государю, так что государь знал его в лицо, и все приближенные не только не дичились его, как прежде, считая за новое лицо, но удивились бы, ежели бы его не было" (II, 172) 4 . На том пути, по которому идет Борис, нет ни остановок, ни свертков. Может случиться неожиданная катастрофа, которая вдруг изомнет и изломает всю отлично начавшуюся и благополучно продолжаемую карьеру; может такая катастрофа застигнуть даже самого осторожного и расчетливого человека; но от нее трудно ожидать, чтобы она направила силы человека к полезному делу и открыла широкий простор для их развития; после такой катастрофы человек обыкновенно оказывается приплюснутым и раздавленным; блестящий, веселый и преуспевающий офицер или чиновник превращается всего чаще в жалкого ипохондрика, в откровенно-низкого попрошайку или просто в горького пьяницу. Помимо же такой неожиданной катастрофы, при ровном и благоприятном течении обыденной жизни, нет никаких шансов, чтобы человек, находящийся в положении Бориса, вдруг оторвался от своей постоянной дипломатической игры, всегда одинаково для него важной и интересной, чтобы он вдруг остановился, оглянулся на самого себя, отдал себе ясный отчет в том, как мельчают и вянут живые силы его ума, и энергическим усилием воли перепрыгнул вдруг с дороги искусного, приличного и блистательно-успешного выпрашивания на совершенно неизвестную ему дорогу неблагодарного, утомительного и совсем не барского труда. Дипломатическая игра имеет такие затягивающие свойства и дает такие блестящие результаты, что человек, погрузившийся в эту игру, скоро начинает считать мелким и ничтожным все, что находиться за ее пределами; все события, все явления частной и общественной жизни оцениваются по своему отношению к выигрышу или проигрышу; все люди делятся на средства и на помехи; все чувства собственной души распадаются на похвальные, то есть ведущие к выигрышу, и предосудительные, то есть отвлекающие внимание от процесса игры. В жизни человека, втянувшегося в такую игру, нет места таким впечатлениям, из которых могло бы развернуться сильное чувство, не подчиненное интересам карьеры. Серьезная, чистая, искренняя любовь, без примеси корыстных или честолюбивых расчетов, любовь со всею светлою глубиною своих наслаждений, любовь со всеми своими торжественными и святыми обязанностями не может укорениться в высушенной душе человека, подобного Борису. Нравственное обновление путем счастливой любви для Бориса немыслимо. Это доказано в романе графа Толстого его историею с Наташею Ростовою, сестрою того армейского гусара, которого мундир и манеры коробят Бориса в присутствии князя Болконского. Когда Наташе было 12 лет, а Борису лет 17 или 18, они играли между собою в любовь; один раз, незадолго перед отъездом Бориса в полк, Наташа поцеловала его, и они решили, что свадьба их состоится через четыре года, когда Наташе минет 16 лет. Прошли эти четыре года, жених и невеста -- оба если не забыли своих взаимных обязательств, то по крайней мере стали смотреть на них как на ребяческую шалость; когда Наташа уже в самом деле могла быть невестою и когда Борис был уже молодым человеком, стоящим, как это говорится, на самой лучшей дороге, -- они увиделись и снова заинтересовались друг другом. После первого свидания "Борис сказал себе, что Наташа для него точно так же привлекательна, как и прежде, но что он не должен отдаваться этому чувству, потому что женитьба на ней, девушке почти без состояния, была бы погибелью его карьеры, а возобновление прежних отношений без цели женитьбы -- было бы неблагородным поступком" (III, 50) 5. Несмотря на это благоразумное и спасительное совещание с самим собою, несмотря на решение избегать встреч с Наташей, Борис увлекается, начинает часто ездить к Ростовым, проводит у них целые дни, слушает песни Наташи, пишет ей стихи в альбом и даже перестает бывать у графини Безуховой, от которой он получает ежедневно пригласительные и укорительные записки. Он все собирается объяснить Наташе, что никак и никогда не может сделаться ее мужем, но у него все не хватает сил и мужества на то, чтобы начать и довести до конца такое щекотливое объяснение. Он с каждым днем более и более запутывается. Но некоторая временная и мимолетная невнимательность к великим интересам карьеры составляет крайний предел увлечений, возможных для Бориса. Нанести этим великим интересам сколько-нибудь серьезный и непоправимый удар -- это для него невообразимо, даже под влиянием сильнейшей из доступных ему страстей. Стоит только старой графине Ростовой перемолвить серьезное слово с Борисом, стоит ей только дать ему почувствовать, что его частые посещения замечены и приняты к сведению, -- и Борис тотчас, чтобы не компрометировать девушку и не портить карьеру, обращается в благоразумное и благородное бегство. Он перестает бывать у Ростовых и даже, встретившись с ними на бале, проходит мимо них два раза и всякий раз отвертывается (III, 65) 6 . Проплыв благополучно между подводными камнями любви, Борис уже безостановочно, на всех парусах летит к надежной пристани. Его положение на службе, его связи и знакомства доставляют ему вход в такие дома, где водятся очень богатые невесты. Он начинает думать, что ему пора заручиться выгодною женитьбою. Его молодость, его красивая наружность, его презентабельный мундир, его умно и расчетливо веденная карьера составляют такой товар, который можно продать за очень хорошую цену. Борис высматривает покупательницу и находит ее в Москве. Жюли Карагина, обладательница огромных пензенских имений и нижегородских лесов, двадцатисемилетняя девушка с красным лицом, с влажными глазами и с подбородком, почти всегда обсыпанным пудрою, -- покупает себе Бориса. Перед совершением запродажной сделки Борис ведет себя как чистоплотный кот, которому голод велит перебираться через очень грязную улицу и которому в то же время до смерти не хочется замочить и запачкать бархатные лапки. Бориса, как того же чистоплотного кота, не смущают никакие нравственные соображения. Обмануть девушку, прикинувшись влюбленным в нее, взять на себя обязательство составить ее счастие и потом оказаться перед нею позорно-несостоятельным, разбить ее жизнь -- все это такие мысли, которые не приходят в голову Борису и нимало его не озабочивают. Если бы только это -- он не задумался бы ни на минуту, так точно, как не задумался бы чистоплотный кот стащить и съесть плохо прибранный кусок мяса. Голос нравственного чувства, уже достаточно слабый в 17-летнем мальчике, благодаря урокам такой искусной матери, какова была княгиня Анна Михайловна, -- замолчал давно в молодом человеке, создавшем себе целую стройную теорию неписаной субординации. Но в Борисе еще не умерла последняя человеческая слабость; его старческая мудрость еще не задавила в нем способности чувствовать физическое отвращение; его тело еще молодо, свежо и сильно; у этого тела есть свои потребности, свои влечения, свои симпатии и антипатии; это тело не может всегда и везде быть послушным и безропотным орудием духа, стремящегося к упроченному положению в высшем обществе; тело возмущается, тело бунтует, и мороз подирает Бориса по коже при мысли о той цене, которую он должен будет заплатить за пензенские имения и нижегородские леса. Пройти через будуар графини Безуховой, пройти через него по расчету для Бориса было легко и приятно, потому что и сам Наполеон, увидав графиню Безухову в ложе эрфуртского театра, сказал об ней: "c"est un superbe animal!" {Это -- великолепное животное (фр.). -- Ред.} Но чтобы пройти через спальню Жюли Карагиной к той конторке, в которую кладутся доходы с пензенских имений, Борису понадобилось выдержать упорную и продолжительную борьбу с мятежным телом. "Жюли уже давно ожидала предложения от своего меланхолического обожателя и готова была принять его; но какое-то тайное чувство отвращения к ней, к ее страстному желанию выйти замуж, к ее ненатуральности, и чувство ужаса перед отречением от возможности настоящей любви еще останавливало Бориса... Каждый день, рассуждая сам с собою, Борис говорил себе, что он завтра сделает предложение. Но в присутствии Жюли, глядя на ее красное лицо и подбородок, почти всегда осыпанный пудрой, на ее влажные глаза и на выражение лица, выражавшего всегдашнюю готовность из меланхолии тотчас же перейти к неестественному восторгу супружеского счастья, Борис не мог произнести решительного слова, несмотря на то, что он уже давно в воображении своем считал себя обладателем пензенских и нижегородских имений и распределял употребление в них доходов" (III, 207) 7 . Само собою разумеется, что Борис выходит победителем из этой мучительной борьбы, так же точно, как вышел победителем из другой борьбы с тем же прихотливым телом, тянувшим его к Наташе Ростовой. Обе победы порадовали материнское сердце Анны Михайловны; обе были бы, без сомнения, решительно одобрены приговором общественного мнения, всегда расположенного сочувствовать торжеству духа над матернею. В ту минуту, когда Борис, вспыхнув ярким румянцем и платя этим румянцем последнюю дань своей молодости и человеческой слабости, делает предложение Жюли Карагиной и объясняется ей в любви, он утешает и подкрепляет себя тем размышлением, что "всегда может устроить так, чтобы редко видеть ее" (III, 209) 8 . Борис держится того правила, что в торговом деле поступают начистоту только безнадежно глупые люди и что ловкий обман составляет душу коммерческой операции. И в самом деле, если бы, продав самого себя, он вздумал выдать покупателю весь проданный товар, то какое же удовольствие и какую пользу доставила бы ему устроенная сделка? Займемся теперь молодым армейским гусаром, Николаем Ростовым. Это совершенная противоположность Бориса. Друбецкой -- расчетлив, сдержан, осторожен, все размеряет и взвешивает и во всем действует по заранее составленному и тщательно обдуманному плану. Ростов, напротив того, смел и пылок, не способен и не любит соображать, всегда поступает очертя голову, всегда весь отдается первому влечению и даже чувствует некоторое презрение к тем людям, которые умеют сопротивляться воспринимаемым впечатлениям и переработывать их в себе. Борис, без всякого сомнения, умнее и глубже Ростова. Ростов, в свою очередь, гораздо даровитее, отзывчивее и многостороннее Бориса. В Борисе гораздо больше способности внимательно наблюдать и осторожно обобщать окружающие факты. В Ростове преобладает способность откликаться всем своим существом на все, что просит, и даже на то, что не имеет права просить у сердца ответа. Борис, при правильном развитии своих способностей, мог бы сделаться хорошим исследователем. Ростов, при таком же правильном развитии, сделался бы, по всей вероятности, недюжинным художником, поэтом, музыкантом или живописцем. Существенное различие между обоими молодыми людьми обозначается с первого их шага на житейском поприще. Борис, которому нечем жить, протискивается по милости своей пресмыкающейся матери в гвардию и живет там на чужой счет, чтобы только быть на виду и почаще приходить в соприкосновение с высокопоставленными особами. Ростов, получающий от отца по 10 000 рублей в год и имеющий полную возможность жить в гвардии не хуже других офицеров, идет, пылая воинственным и патриотическим жаром, в армейскую кавалерию, чтобы поскорее побывать в деле, погарцевать на ретивой лошади и удивить себя и других подвигами лихого наездничества. Борис ищет прочной и осязательной выгоды. Ростов желает прежде всего и во что бы то ни стало шуму, блеску, сильных ощущений, эффектных сцен и ярких картин, Образ гусара, как он летит в атаку, машет саблей, сверкает очами, топчет трепещущего врага стальными копытами неукротимого коня, образ гусара, как он размашисто и шумно пирует в кругу лихих товарищей, прокопченных пороховым дымом, образ гусара, как он, закручивая длинные усы, звеня шпорами, блистая золотыми снурками венгерки, своим орлиным взором посевает тревогу и смятение в сердцах молодых красавиц, -- все эти образы, сливаясь в одно смутно-обаятельное впечатление, решают судьбу юного и пылкого графа Ростова и побуждают его, бросив университет, в котором он, без сомнения, находил мало для себя привлекательного, кинуться стремглав и окунуться с головою в жизнь армейского гусара. Борис вступает в свой полк спокойно и хладнокровно, держит себя со всеми прилично и кротко, но ни с полком вообще, ни с кем-либо из офицеров в особенности не завязывает никаких тесных и задушевных отношений. Ростов буквально бросается в объятия Павлоградского гусарского полка, пристращается к нему, как к своей новой семье, сразу начинает дорожить его честью, как своею собственною, из восторженной любви к этой чести делает опрометчивые поступки, ставит себя в неловкие положения, ссорится с полковым командиром, кается в своей неосторожности перед синклитом старых офицеров и, при всей своей юношеской обидчивости и вспыльчивости, покорно выслушивает дружеские замечания стариков, обучающих его уму-разуму и преподающих ему основные начала павлоградской гусарской нравственности. Борис норовит улизнуть как можно скорее из полка куда-нибудь в адъютанты. Ростов считает переход в адъютанты какою-то изменою милому и родному Павлоградскому полку. Для него это почти все равно, что бросить любимую женщину, чтобы по расчету жениться на богатой невесте. Все адъютанты, все" "штабные молодчики", как он их презрительно называет, в его глазах какие-то бездушные и недостойные отступники, продавшие своих братьев по оружию за блюдо чечевицы. Под влиянием этого презрения он безо всякой уважительной причины, к ужасу и досаде Бориса, в квартире последнего заводит ссору с адъютантом Болконским, ссору, которая остается без кровопролитных последствий только благодаря спокойной твердости и самообладанию Болконского. Ростов, к удивлению Бориса, бросает под стол рекомендательное письмо, выхлопотанное ему, Ростову, заботливыми родителями к князю Багратиону; при этом он, как мы уже знаем, прямо называет адъютантскую службу лакейскою. Он не задумывается над тем обстоятельством, что адъютанты совершенно необходимы в общем строе военного дела; он не останавливается на том соображении, что можно быть адъютантом, честно исполняя свои обязанности, принося постоянно истинную пользу общему ходу военных действий и нисколько не унижая ни перед кем своего личного человеческого достоинства. Он, очевидно, не в состоянии уловить и определить различие между писаною и неписаною субординациею, между служением лицам и служением делу. Он с негодованием отрицает адъютантство для себя и презирает его в других просто потому, что павлоградские офицеры, принимая в соображение его графский титул и хорошее состояние, на первых порах заподозрили его в намерении выпрыгнуть из полка в адъютанты, а он тотчас же с добродетельным ужасом стал открещиваться и отплевываться от такого оскорбительного подозрения в бессердечности. Борис не становится ни к кому в восторженно-подобострастные ученические отношения; он всегда готов тонко и прилично льстить тому человеку, из которого он так или иначе надеется сделать себе дойную корову; он всегда готов подметить в другом, перенять и усвоить себе какую-нибудь сноровку, способную доставить ему успех в обществе и повышение по службе; но бескорыстное и простодушное обожание кого бы или чего бы то ни было ему совершенно несвойственно; он может стремиться только к выгодам, а никак не к идеалу; он может только завидовать и подражать людям, обогнавшим или обгоняющим его по службе, но решительно неспособен благоговеть перед ними, как перед яркими и прекрасными воплощениями идеала. У Ростова, напротив того, идеалы, кумиры и авторитеты, как грибы, на каждом шагу вырастают из земли. У него и Васька Денисов -- идеал, и Долохов -- кумир, и штаб-ротмистр Кирстен -- авторитет. Веровать и любить слепо, страстно, беспредельно, преследуя ненавистью фанатика тех, кто не преклоняет колен перед воздвигнутыми идолами, -- это неистребимая потребность его кипучей природы. Эта потребность проявляется особенно ярко в восторженном взгляде на государя. Вот какими чертами граф Толстой изображает его чувства во время высочайшего смотра в Ольмюце. Эти черты характеризуют и время, и тот слой общества, к которому принадлежит Ростов, и личные особенности самого Ростова. "Когда государь приблизился на расстояние 20-ти шагов и Николя ясно, до всех подробностей, рассмотрел прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, он испытал чувство нежности и восторга, подобно которому он еще не испытывал". Увидав улыбку государя, "Ростов сам невольно начал улыбаться и почувствовал еще сильнейший прилив любви к своему государю. Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь к государю. Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать". Когда государь заговорил с командиром Павлоградского полка, Ростов подумал, что умер бы от счастия, ежели бы государь обратился к нему. Когда государь стал благодарить офицеров, то "каждое слово слышалось Ростову, как звук с неба", и он сознал в себе и сформулировал совершенно ясно страстное желание "только умереть, умереть за него". Когда солдаты, "надсаживая свои гусарские груди", закричали ура, то "Ростов закричал тоже, пригнувшись к седлу, что было его сил, желая повредить себе этим криком, только чтобы выразить вполне свой восторг государю". Когда государь постоял несколько секунд против гусар, как будто в нерешимости, то "даже и эта нерешительность показалась Ростову величественной и обворожительной". В числе господ свиты Ростов заметил Болконского, припомнил свою ссору с ним у Друбецкого, случившуюся накануне, и задал себе вопрос: следует или не следует вызывать его. "Разумеется, не следует, -- подумал теперь Ростов... -- И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь? В минуту такого чувства любви, восторга и самоотвержения что значат все наши ссоры и обиды? Я всех люблю, всем прощаю теперь". Когда полки проходят церемониальным маршем мимо государя, когда Ростов на своем Бедуине самым эффектным образом проезжает вслед за своим эскадроном и когда государь говорит: "молодцы, павлоградцы!", тогда Ростов думает: "Боже мой, как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь". Все эти черты собраны мною и перенесены сюда с точностью со страниц 70-73 первого тома 9 . Три дня спустя Ростов еще раз видит государя и чувствует себя счастливым, "как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания". Он, не оглядываясь, восторженным чутьем чувствует приближение государя. Здесь краски, употребляемые графом Толстым, вспыхивают такою ослепительною яркостью, что я, боясь ослабить или как-нибудь испортить то впечатление, которое они должны произвести на читателя, считаю необходимым привести цитату во всей ее неприкосновенности. "И он чувствовал это (приближение) не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что, по мере приближения, все светлее, радостнее и значительнее и праздничнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос -- этот ласковый, спокойный, величественный и вместе с тем столь простой голос" (I, 84). Фанатики-жрецы обыкновенно бывают более исключительны в своих страстях, чем то божество, которому они служат. Пылая всепоглощающею и ослепляющею любовью к своему божеству, эти жрецы доходят часто путем этой любви до таких крайних, уродливых и противоестественных чувств, которые могли бы только оскорбить, возмутить и прогневить божество, если бы оно узнало о их существовании. Ростов видит государя на площади городка Вишау, где за несколько минут до приезда государя происходила довольно сильная перестрелка. На площади лежат еще не прибранные тела убитых и раненых. Государь, "склонившись набок, грациозным жестом держа золотой лорнет у глаза", смотрит на раненого солдата, лежащего ничком, без кивера, с окровавленною головою. Государь, очевидно, соболезнует о страданиях раненого; плечи его содрогаются, как бы от пробежавшего мороза, и левая нога его судорожно бьет шпорой бок лошади; один из адъютантов, угадывая мысли и желания государя, поднимает солдата под руки, а государь, услышав стон умирающего, говорит: "тише, тише, разве нельзя тише?" и при этом, по словам графа Толстого, видимо страдает больше, чем сам умирающий солдат. Слезы наполняют глаза государя, и, обращаясь к Чарторижскому, он говорит ему: "quelle terrible chose que la guerre!" {Какая ужасная вещь война! (фр.) -- Ред.} В это же самое время Ростов, весь поглощенный своею восторженною любовью, преимущественно устремляет свое внимание на то обстоятельство, что солдат недостаточно опрятен, деликатен и великолепен, чтобы находиться вблизи государя и останавливать на себе его взоры. В солдате Ростов видит в эту минуту не умирающего человека, не мученика, мужественно принявшего страдание также за дело государя, а только грязное кровавое пятно, марающее ту картину, на которую обращены глаза государя, пятно, доставляющее государю неприятные ощущения, диссонанс, способный до некоторой степени расстроить нервы государя, наконец такой предмет, который виноват уже тем, что не может почувствовать восторженным чутьем его приближение и сделаться, по мере этого приближения, все светлее, и радостнее, и значительнее, и праздничнее . Вот подлинные слова графа Толстого: "Солдат раненый был так нечист, груб и гадок, что Ростова оскорбила близость его к государю" (I, 85) 10 . Государь, по всей вероятности, не остался бы доволен, если бы мог себе представить, что любовь к нему побуждает молодых офицеров его верной и храброй армии смотреть с отвращением и почти с ненавистью на страдания умирающих солдат, Борис тоже чувствует особенное волнение, когда приближается к особе государя, но его волнение совершенно непохоже на то, которое испытывает простодушный Ростов. Он волнуется потому, что чувствует себя возле источника власти, наград, почестей, богатства и вообще всех тех земных благ, добыванию которых он твердо решился посвятить всю свою жизнь. Он думает: ах, если бы мне да пристроиться тут поблизости, да утвердиться так, чтобы меня изо дня в день постоянно пригревали солнечные лучи! То корыстное волнение, которое в подобных случаях овладевает Борисом, только усиливает его внимательность, расторопность и находчивость. Он исполняет совершенно удовлетворительно два поручения к государю, данные ему во время службы, и приобретает себе даже в глазах императора Александра репутацию смышленого и рачительного офицера. Волнение, овладевающее Ростовым, когда он видит государя и приближается к нему, отнимает у него способность размышлять и обсуживать свое положение. В день Аустерлицкого сражения посланный с поручением, которое он если не обязан, то по крайней мере имеет полное право и даже уполномочен передать государю, Ростов встречает государя в то время, когда битва окончательно и безвозвратно проиграна. Увидав государя, Ростов по обыкновению чувствует себя безмерно счастливым, отчасти потому, что видит его, отчасти и главным образом потому, что убеждается собственными глазами в неверности распространившегося слуха о ране государя. Ростов знает, что он может и даже должен прямо обратиться к государю и передать то, что ему было приказано. Но нахлынувшее на него волнение отнимает у него возможность во-время решиться; "как влюбленный юноша дрожит и млеет, не смея сказать того, о чем он мечтает целые ночи, и испуганно оглядывается, ища помощи или возможности бегства, когда наступила желанная минута и он стоит наедине с ней: так и Ростов теперь, достигнув того, чего он желал больше всего на свете, не знал, как подступить к государю, и ему представлялись тысячи соображений, почему это было неудобно, неприлично и невозможно" (I, 136) 11 . Не решившись на то, чего он больше всего желал на свете , Ростов отъезжает прочь, с грустью и с отчаянием в сердце , и в ту же минуту видит, что другой офицер, увидав государя, прямо подъезжает к нему, предлагает ему свои услуги и помогает ему перейти пешком через канаву. Ростов издали с завистью и раскаянием видит, как этот офицер долго и с жаром говорит что-то государю и как государь жмет руку этому офицеру. Теперь, когда минута пропущена, Ростову представляются новые тысячи соображений, почему ему было удобно, прилично и необходимо подъехать к государю. Он думает про себя, что он, Ростов, мог бы быть на месте того офицера, которому государь пожал руку, что его подрезала его собственная позорная слабость и что он потерял единственный случай выразить государю свою восторженную преданность. Он повертывает лошадь, скачет к тому месту, где был государь, -- там уж нет никого. Он уезжает в совершенном отчаянии, и в этом отчаянии -- какому бы тонкому и тщательному анализу мы его ни подвергали -- нет ничего сколько-нибудь похожего на мысль о том влиянии, которое разговор с государем мог бы обнаружить на дальнейший ход его службы. Это -- простодушное и бескорыстное отчаяние влюбленного юноши, у которого, по милости его же собственной робости, остались тяжелым камнем на душе невысказанные и давно накипевшие слова почтительной страсти. Сам Ростов неспособен анализировать свое чувство; он не может задать себе вопрос: почему я испытываю это чувство? -- не может, во-первых, потому, что вообще не привык пускаться в психологические исследования и отдавать себе сколько-нибудь ясный отчет в своих ощущениях; а во-вторых, потому, что в этом вопросе ему совершенно справедливо чувствуется опасный зародыш разлагающего сомнения. Спросить: почему я испытываю то или другое чувство? -- значит задуматься над теми причинами и основаниями, на которых держится это чувство, приступить к измерению, взвешиванию и оценке этих причин и оснований и заранее подчиниться тому приговору, который, после зрелых размышлений, будет произнесен над ними голосом нашего собственного рассудка. Кто ставит себе вопрос: почему? -- тот, очевидно, чувствует необходимость указать своей страсти известные границы, на которых она должна остановиться, чтобы не вредить интересам целого. Кто ставит вопрос: почему? -- тот уже признает существование таких интересов, которые для него важнее и дороже его чувства и во имя которых и с точки зрения которых желательно потребовать у этого чувства отчета в его происхождении. Кто ставит вопрос: почему? -- тот уже обнаруживает способность до некоторой степени отрешаться от своего чувства и смотреть на него со стороны, как на явление внешнего мира, а между чувствами, совершенно не испытавшими над собою этой операции, и чувствами, на которые мы хотя раз, хоть на минуту, взглянули со стороны, взором наблюдателя, объективным оком, существует огромная разница. Как бы победоносно наше чувство ни выдержало испытание, все-таки над ним неизбежно совершится одна существенно важная перемена: прежде оно, не измеренное и не исследованное, казалось нам необъятным и беспредельным, потому что мы не знали ни его начала, ни его конца, ни его возможных последствий, ни его действительных оснований; теперь же оно, хотя и очень велико, однако введено в свои границы, которые нам хорошо известны. Прежде оно, само по себе, было целым миром, ни с чем не связанным, живущим своею самостоятельною жизнью, повинующимся только своим собственным законам, которых мы не знали, и неотразимо увлекающим нас в свою таинственную глубину, в которую мы погружались с трепетом мучительной радости и робкого благоговения; теперь оно сделалось явлением среди других явлений нашего внутреннего мира, явлением, на которое действуют многие другие, соприкасающиеся и сталкивающиеся с ним чувства, мысли и впечатления, -- явлением, которое подчиняется законам, существующим вне его, и влияниям, действующим на него со стороны. Очень многие и очень сильные чувства совсем не выдерживают испытания. Вопрос почему ? становится их могилою. Удовлетворительный ответ на этот вопрос оказывается невозможным. Ростов не спрашивает: почему ? -- не знает, почему, и не хочет этого знать. Он понимает правильным инстинктом, что вся сила его чувства заключается в его совершенной непосредственности и что самым твердым оплотом служит этому чувству то постоянно раскаленное настроение, вследствие которого он, Ростов, всегда готов видеть оскорбление святыни во всякой попытке, своей или чужой, стать к этому чувству или к каким бы то ни было его проявлениям в сколько-нибудь спокойные или рассудочные отношения. "Я, -- говорил Людовик Святой, -- никогда и ни за что не буду рассуждать с еретиком; я просто пойду на него и мечом распорю ему брюхо". Так точно думает и чувствует Ростов. Он до последней крайности щекотлив ко всему, что сколько-нибудь отклоняется от тона восторженного благоговения, Вот какая сцена разыгрывается возле Вишау между Ростовым и Денисовым: Поздно ночью, когда все разошлись, Денисов потрепал своей коротенькой рукой по плечу своего любимца Ростова. -- Вот на походе не в кого влюбиться, так он в ца"я влюбился, -- сказал он. -- Денисов, ты этим не шути, -- крикнул Ростоз, -- это такое высокое, такое прекрасное чувство, такое... -- Ве"ю, ве"ю, д"ужок, и "азделяю, и одоб"яю. -- Нет, не понимаешь. И Ростов встал и пошел бродить между костров, мечтая о том, какое было бы счастье умереть, не спасая жизнь (об этом он не смел и мечтать), а просто умереть в глазах государя (I, 87) 12 . На Денисова, конечно, не может пасть подозрение в якобинстве. В этом отношении он стоит выше всякого сомнения, и Ростов это знает, но по своей щекотливости не может воздержаться от вскрикивания, когда Денисов позволяет себе добродушную дружескую шутку. В этой шутке Ростову чувствуется все-таки способность отнестись, хоть на минуту, спокойно и хладнокровно к предмету его восторженного обожания. Этого уже достаточно, чтобы вызвать с его стороны вспышку негодования. Поставьте на место лихого павлоградского гусара и отличного товарища Денисова какого-нибудь постороннего человека, замените добродушную дружескую шутку словами, выражающими серьезное сомнение, и вы тогда, конечно, получите в результате со стороны Ростова не вскрикивание, а какой-нибудь резкий, насильственный поступок, напоминающий программу Людовика Святого. Проходит два года. Вторая война с Наполеоном заканчивается поражением наших войск при Фридланде и свиданием императоров в Тильзите. Множество виденных событий, политических и неполитических, множество воспринятых впечатлений, крупных и мелких, задают уму Ростова мучительную работу, превышающую его силы, и возбуждают в нем рой тяжелых сомнений, с которыми он не умеет управиться, Приехав в свой полк весною 1807 года, Ростов застает его в таком положении, что лошади, безобразно худые, едят соломенные крыши с домов, а люди, не получая никакого провианта, набивают себе желудки каким-то сладким машкиным корнем, растением, похожим на спаржу, от которого у них пухнут руки, ноги и лицо. В столкновениях с неприятелем Павлоградский полк потерял только двух раненых, а голод и болезни истребили почти половину людей. Кто попадал в госпиталь -- умирал наверное; и солдаты, больные лихорадкою и опухолью, несли службу, через силу волоча ноги во фронте, лишь бы только не идти в больницу, на верную и мучительную смерть. В обществе офицеров господствует то убеждение, что все эти бедствия происходят от колоссальных злоупотреблений в провиантском ведомстве; и это убеждение поддерживается тем обстоятельством, что все подвозимые припасы оказываются самого дурного качества. Ужасное и отвратительное положение госпиталей и беспорядок в подвозе провианта также не могут быть объяснены никакими естественными бедствиями, независимыми от воли человека. Васька Денисов, добродушный, честный и храбрый гусарский майор, любит свой эскадрон, как свою семью, и видит с ожесточением, как на его глазах хиреют и мрут его солдаты. Прослышав о том, что в пехотный полк, стоящий по соседству, идет транспорт провианту, Денисов едет насильно отбивать эти припасы и действительно выполняет свое намерение, рассуждая так, что не умирать же в самом деле павлоградским гусарам от голода и от сладкого машкина корня. Полковой командир, узнав об этом подвиге Денисова, говорит ему, что готов смотреть на это сквозь пальцы, но советует Денисову съездить в штаб и уладить дело в провиантском ведомстве. Денисов едет и начинает объясняться с провиантским чиновником, которого он потом, в разговоре с Ростовым, называет обер-вором. С первых же слов Денисов говорит обер-вору, что "разбой не тот делает, кто берет провиант, чтоб кормить своих солдат, а тот, кто берет его, чтоб класть в карман". После такого дебюта полюбовное окончание дела становится невозможным. По приглашению обер-вора Денисов идет расписываться у комиссионера и тут за столом видит уже настоящего вора, бывшего павлоградского офицера Телянина, укравшего у него, Денисова, кошелек с деньгами, уличенного в этом Ростовым, выключенного из полка и пристроившегося потом к провиантскому ведомству. Тут разыгрывается сцена, которую сам Денисов следующим образом описывает Ростову: "Как, ты нас с голоду моришь?!" Раз, раз по морде, ловко так пришлось... "А... распротакой-сякой", и... начал катать. -- Зато натешился, могу сказать, -- кричал Денисов, радостно и злобно из-под черных усов оскаливая свои белые зубы. -- Я бы убил его, кабы не отняли (II, 161) 13 . Разумеется, завязывается дело. Майора Денисова обвиняют в том, что он, отбив транспорт, без всякого вызова, в пьяном виде явился к обер-провиантмейстеру, назвал его вором, угрожал побоями, и когда был выведен вон, то бросился в канцелярию, избил двух чиновников и одному вывихнул руку. Пока тянется предварительная переписка по этому делу, Денисов в одной рекогносцировке получает рану и уезжает в госпиталь. После Фридландского сражения, во время перемирия, Ростов едет проведать Денисова и собственными глазами видит, какой уход достается на долю раненым героям. При самом входе доктор предупреждает его, что тут дом прокаженных, тиф; кто ни взойдет -- смерть , и что здоровому человеку не следует входить, если он не желает тут и остаться. В темном коридоре Ростова охватывает такой сильный и отвратительный больничный запах, что он принужден остановиться и собраться с силами, чтобы идти дальше. Ростов входит в солдатские палаты и видит, что тут больные и раненые лежат в два ряда, головами к стенам, на соломе или на собственных шинелях, без кроватей. Один больной казак лежит навзничь, поперек прохода, раскинув руки и ноги, закатив глаза и повторяя хриплым голосом: "испить -- пить -- испить!" Его никто не поднимает, ему никто не дает глотка воды, и больничный служитель, которому Ростов приказывает помочь больному, только старательно выкатывает глаза и с удовольствием говорит: "слушаю, ваше высокоблагородие", но не трогается с места. В другом углу Ростов видит рядом с старым безногим солдатом молодого мертвеца и узнает от безногого старика, что его сосед "еще утром кончился" и что его, несмотря на усиленные и неоднократные просьбы больных, до сих пор не убирают. Денисов сначала горячо толкует о том, что он выводит на чистую воду казнокрадов и разбойников, и читает в продолжение часа с лишком Ростову свои ядовитые бумаги, писанные в ответ на запросы военносудной комиссии, но потом убеждается, что плетью обуха не перешибешь , и вручает Ростову большой конверт с просьбою о помиловании на имя государя. Ростов едет в Тильзит, находит случай передать государю просьбу Денисова через одного кавалерийского генерала и слышит собственными ушами, как государь отвечает громко: "Не могу, генерал, и потому не могу, что закон сильнее меня". В Тильзите Ростов видит радостные лица, блестящие мундиры, сияющие улыбки, светлые картины мира, изобилия и роскоши -- самую резкую противоположность всего того, что видел в землянках Павлоградского полка, и на полях сражения, и в том доме прокаженных, в котором изнывает раненый подсудимый Денисов. Эта противоположность смущает его, нагоняет к нему в голову вихри непрошенных мыслей и поднимает в душе его тучи небывалых сомнений. Борис сразу, без малейшей борьбы, признал генерала Бонапарте императором Наполеоном и великим человеком и даже постарался устроить так, чтобы его готовность и старательность по этой части была замечена начальством и вменена ему в достоинство. Борис так же охотно и с такою же приятною улыбкою признал бы уличенного вора Телянина за честнейшего человека и за доблестнейшего патриота, ежели бы такое признание могло понравиться начальству. Борис, без всякого сомнения, не позволил бы себе разбойничьего нападения на свои же русские транспорты, чтобы доставить обед и ужин голодным солдатам своей роты. Борис, конечно, не произвел бы дикого насилия над особою русского чиновника, какими бы двусмысленными поступками ни было наполнено прошедшее этого чиновника. Борис, разумеется, охотнее протянул бы руку Телянину, которого начальство признает честным гражданином, чем Денисову, которого военный суд будет принужден наказать, как грабителя и буяна. Если бы Ростов был способен усвоить себе беззастенчивую и неустрашимую гибкость Бориса, если бы он раз навсегда отодвинул в сторону желание любить то, чему он служит, и служить тому, что он любит, -- то, конечно, тильзитские сцены своим блеском произвели бы на него самое приятное впечатление, госпитальные миазмы заставили бы его только покрепче зажимать себе нос, а денисовское дело навело бы его на поучительные размышления о том, как вредно бывает для человека неумение обуздывать свои страсти. Он не стал бы смущаться контрастами и противоречиями; довольствуясь тою истиною, что существующее существует и что для успешного прохождения служебного поприща надо изучать требования действительности и приноровляться к ним, он не стал бы настоятельно желать, чтобы все существующее было в самом себе стройно, разумно и прекрасно. Но Ростов не видит и не понимает, за какие заслуги генерал Бонапарте произведен в императоры Наполеоны; он не видит и не понимает, почему он, Ростов, сегодня должен любезничать с теми французами, которых он вчера должен был рубить саблей; почему Денисов за свою любовь к солдатам, которых он обязан был беречь и лелеять, и за свою ненависть к ворам, которых ему никто не приказывал любить, должен быть расстрелян или по меньшей мере разжалован в солдаты; почему люди, храбро сражавшиеся и честно исполнявшие свой долг, должны, под присмотром фельдшеров и военных медиков, умирать медленною смертью в домах прокаженных, в которые опасно входить здоровому человеку; почему негодяи, подобные исключенному офицеру Телянину, должны иметь обширное и Деятельное влияние на судьбу русской армии. Опытный человек на месте Ростова успокоился бы на том соображении, что абсолютное совершенство недостижимо, что человеческие силы ограничены и что ошибки и внутренние противоречия составляют неизбежный удел всех людских начинаний. Но опытность приобретается ценою разочарований, а первое разочарование, первое жестокое столкновение блестящих ребяческих иллюзий с грубыми и неопрятными фактами действительной жизни составляет обыкновенно решительный поворотный пункт в истории того человека, который его испытывает. После этого первого столкновения цельные верования детства в легкое, неизбежное и всегдашнее торжество добра и правды, верования, вытекающие из незнания зла и лжи, -- оказываются разбитыми; человек видит себя среди колеблющихся развалин; он старается прицепиться к осколкам того здания, в котором он надеялся благополучно провести всю свою жизнь; он ищет в груде разрушенных иллюзий хоть чего-нибудь крепкого и прочного; он пытается построить себе из уцелевших обломков новое здание, поскромнее, но зато и понадежнее первого; эта попытка ведет за собою неудачу и порождает новое разочарование. Развалины разлагаются на свои составные части; обломки крошатся на мелкие кусочки и превращаются в тонкую пыль под руками человека, добросовестно старающегося удержать их в целости. Идя от разочарования к разочарованиям, человек приходит, наконец, к тому убеждению, что все его мысли и чувства, напущенные в него неизвестно когда и выросшие вместе с ним, нуждаются в самой тщательной и строгой проверке. Это убеждение становится исходною точкою того процесса развития, который может привести человека к более или менее ясному и отчетливому пониманию всего окружающего. Мужественно выдержать первое разочарование способен не всякий. К числу этих неспособных принадлежит и наш Ростов. Вместо того чтобы вглядеться в те факты, которые опрокидывают его младенческие иллюзии, он с трусливым упорством и с малодушным ожесточением зажмуривает глаза и гонит прочь свои мысли, как только они начинают принимать чересчур непривычное для него направление. Ростов не только зажмуривается сам, но также с фанатическим усердием старается зажимать глаза другим. Потерпев неудачу по денисовскому делу и насмотревшись на тильзитский блеск, коловший ему глаза, Ростов избирает благую часть, которая никогда не отнимается от нищих духом и богатых наличными деньгами. Он заливает свои сомнения двумя бутылками вина и, доведя свою гусарскую лихость до надлежащих размеров, начинает кричать на двух офицеров, выражавших свое неудовольствие по поводу тильзитского мира. -- И как вы можете судить, что было бы лучше! -- закричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. -- Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать?! Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. -- Да я ни слова не говорил о государе, -- оправдывался офицер, иначе как тем, что Ростов пьян, не могший объяснить себе его вспыльчивости. Но Ростов не слушал его. -- Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего, -- продолжал он. -- Умирать велят нам -- так умирать (этими словами Ростов разрешает сомнения, возбужденные в нем домом прокаженных). А коли наказывают, так, значит, виноват; не нам судить (это -- по денисовскому делу). Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз, значит, так надо (а это -- примирение с тильзитскими сценами). А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни бога нет, ничего нет, -- ударяя по столу, кричал Николай, весьма некстати по понятиям своих собеседников, но весьма последовательно по ходу своих мыслей. -- Наше дело исполнять свой долг, рубиться и не думать, вот и все, -- заключил он. -- И пить, -- сказал один из офицеров, не желавший ссориться. -- Да, и пить, -- подхватил Николай. -- Эй ты! Еще бутылку! -- крикнул он (II, 185) 14 . Во-время выпитые две бутылки наградили молодого графа Ростова вернейшим лекарством против разочарований, сомнений и всевозможной мучительной внутренней ломки и переборки. Кому посчастливилось во время первой умственной бури открыть спасительную формулу: наше дело не думать _, и успокоить себя этого формулою, хотя бы на минуту, хотя бы при содействии двух бутылок, -- тот, по всей вероятности, всегда будет убегать под защиту этой формулы, как только в нем начнут шевелиться неудобные сомнения и его станет одолевать тревожный позыв к свободному исследованию. Наше дело не думать -- это такая неприступная позиция, которую не могут разбить никакие свидетельства опыта и перед которою останутся бессильными всякие доказательства. Свободной мысли негде высадиться, и ей невозможно укрепиться на том берегу, на котором возвышается эта твердыня. Спасительная формула подрезывает ее при первом ее появлении. Чуть только человек захватит самого себя на деле взвешивания и сопоставления воспринятых впечатлений, чуть только он подметит в себе поползновение размышлять и обобщать невольно собранные факты -- он тотчас, опираясь на свою формулу и припоминая то чудесное успокоение, которое она ему доставила, скажет себе, что это грех, что это дьявольское наваждение, что это болезнь, и пойдет лечиться вином, криком, цыганами, псовою охотою и вообще тою пестрою сменою сильных ощущений, которую может доставить себе плотно сложенный и состоятельный русский дворянин. Если вы станете доказывать такому укрепившемуся человеку, что его спасительная формула неразумна, то ваши доказательства пропадут, даром. Формула и с этой стороны обнаружит свою несокрушимость. Драгоценнейшее из ее достоинств состоит именно в том, что она не нуждается ни в каких разумных основаниях и даже исключает возможность таких оснований. В самом деле, чтобы доказывать разумность или неразумность формулы, чтобы нападать или защищать ее, надо думать, а так как наше дело не думать , то и всякого рода доказывания, сами по себе, независимо от тех целей, к которым они клонятся, должны быть признаны излишними и предосудительными. Ростов остается неизменно верен правилу, открытому в тильзитском трактире, при содействии двух бутылок вина. Мышление не обнаруживает никакого влияния на всю его дальнейшую жизнь. Сомнения не нарушают больше его душевного спокойствия. Он знает и хочет знать только свою службу и благородные развлечения, свойственные богатому помещику и лихому гусару. Его ум отказывается от всякой работы, даже от той, которая необходима для спасения родового имущества от козней плутующего, но очевидно малограмотного приказчика Митеньки. Он с большою энергиею кричит на Митеньку и очень ловко толкает его ногой и коленкой под зад, но после этой бурной сцены Митенька остается полновластным распорядителем в имении, и дела продолжают идти прежним порядком. Не умея даже привести в порядок свои денежные дела и унять домашнего вора, Ростов тем более не умеет и не желает осмысливать свою жизнь каким-нибудь занятием, требующим сколько-нибудь сложных и последовательных умственных операций. Книги для него, по-видимому, не существуют. Чтение, кажется, не занимает в его жизни никакого места, даже как средство убивать время. Даже московская светская жизнь представляется ему слишком запутанною и мудреною, слишком переполненною сложными соображениями и головоломными тонкостями. Его удовлетворяет вполне только жизнь в полку, где все определено и размерено, где все ясно и просто, где думать решительно не о чем и где нет места для колебаний и свободного выбора. Ему нравится полковая жизнь в мирное время, нравится именно тем, чем она невыносима человеку, сколько-нибудь способному мыслить: нравится своею спокойною праздностью, невозмутимою рутинностью, сонным однообразием и теми оковами, которые она налагает на всевозможные проявления личной изобретательности и оригинальности. Так как мир мысли закрыт для Ростова, то развитие его на двадцатом году жизни оказывается законченным. К двадцати годам все содержание жизни для него уже исчерпано; ему остается только сначала грубеть и глупеть, а потом дряхлеть и разлагаться. Это отсутствие будущности, это роковое бесплодие и неизбежное увядание скрыты от глаз поверхностного наблюдателя внешним видом свежести, силы и отзывчивости. Глядя на Ростова, поверхностный наблюдатель скажет с удовольствием: "Как в этом молодом человеке много огня и энергии! Как смело и весело он смотрит на жизнь! Какое в нем обилие неиспорченной и нерастраченной юности!" На такого поверхностного наблюдателя Ростов произведет, по всей вероятности, отрадное впечатление, Ростов ему понравится, как он, без сомнения, понравился многим читателям и даже, быть может, самому автору романа. Поверхностному наблюдателю не придет в голову, что в Ростове нет именно того, что составляет самую существенную и глубоко трогательную прелесть здоровой и свежей молодости. Когда мы смотрим на сильное и молодое существо, то нас волнует радостная надежда, что его силы вырастут, развернутся, приложатся к делу, примут деятельное участие в великой житейской борьбе, увеличат хоть немного массу существующего на земле живительного счастия и уничтожат хоть частицу накопившихся нелепостей, безобразий и страданий. Мы еще не знаем той границы, на которой остановится развитие этих сил, и именно эта неизвестность составляет в наших глазах величайшую обаятельность молодого существа. Кто знает? -- думаем мы: может быть, тут вырабатывается перед нами что-то очень большое, чистое, светлое, сильное и неустрашимое. Молодое существо, полное жизни и энергии, составляет для нас самую занимательную загадку, и эта загадочность придает ему особенную привлекательность. Именно этой обаятельной загадочности нет в Ростове, и только поверхностный наблюдатель может, глядя на него, сохранять неопределенную надежду, что его нерастраченные силы на чем-нибудь хорошем сосредоточатся и к чему-нибудь дельному приложатся. Только поверхностный наблюдатель может, любуясь его живостью и пылкостью, оставлять в стороне вопрос о том, пригодится ли на что-нибудь эта живость и пылкость. Поверхностный наблюдатель способен залюбоваться юношескою горячностью Ростова, например, во время псовой охоты, когда он обращается к богу с моль-- бою о том, чтобы волк вышел на него, когда он говорит, изнемогая от волнения: "Ну, что тебе стоит сделать это для меня? Знаю, что ты велик и что грех тебя просить об этом; но, ради бога, сделай, чтобы на меня вылез матерый и чтобы Карай, на глазах дядюшки, который вон оттуда смотрит, вцепился ему мертвой хваткой в горло", -- когда Он во время травли переходит от беспредельной радости к самому мрачному отчаянию, с плачем называет старого кобеля Карая отцом и, наконец, чувствует себя счастливым, видя волка, окруженного и разрываемого собаками. Кто не останавливается на веселой наружности явлений, того шумная и оживленная сцена охоты наведет на самые печальные размышления. Если такая мелочь, такая дрянь, как борьба волка с несколькими собаками, может доставить человеку полный комплект сильных ощущений, от исступленного отчаяния до безумной радости, со всеми промежуточными полутонами и переливами, то зачем же этот человек будет заботиться о расширении и углублении своей жизни? Зачем ему искать себе работы, зачем ему создавать себе интересы в обширном и бурном море общественной жизни, когда конюшня, псарня и ближайший лес с избытком удовлетворяют всем потребностям его нервной системы? Разбор отношений Ростова к любимой женщине, анализ других характеров, более сложных, именно: Пьера Безухова, князя Андрея Болконского и Наташи Ростовой, а также общие выводы касательно всего общества, изображенного в романе, я считаю необходимым отложить до выхода в свет четвертого тома,

ПРИМЕЧАНИЯ

В примечаниях принято следующее сокращение: 1-е изд. -- Писарев Д. И. Соч. Изд. Ф. Павленкова в 10-ти ч. СПб., 1866-1869.

СТАРОЕ БАРСТВО

Впервые -- "Отечественные записки", 1868, No 2, отд. II. "Современное обозрение", с. 263-291, без подписи. Затем -- 1-е изд., ч. 10 (1869), с. 254-283. Здесь воспроизводится по тексту 1-го изд. с исправлением отдельных корректурных погрешностей журнальной публикации. В оглавлении No 2 "Отечественных записок" указано: "Статья первая". Это свидетельствует о намерении Писарева дать ряд статей о романе Толстого и его героях. Однако этот замысел остался неосуществленным. "Война и мир" цитируется в статье по первому изданию романа (1868). В первом и втором изданиях "Войны и мира" (1868-1869) роман делился на шесть томов. Том первый этих изданий содержал части 1-3 первого тома по позднейшему (начиная с 3-го издания 1873 года) делению романа на четыре тома, том второй -- части 12, а том третий -- части 3-5 тома второго. Статья Писарева касалась содержания трех вышедших к началу 1868 года томов первого издания, что соответствует двум первым томам по позднейшему разделению романа. Том 1 в первом издании 1868 года имел раздельную пагинацию входивших в него частей 1-3. В следующих далее примечаниях к ссылкам на тома и страницы издания 1868 года, имеющиеся в тексте статьи, даются указания на соответствующие части и главы первого и второго томов по принятому делению. 1 Цитата из гл. IX ч. 3 т. 1. 2 См. гл. VII ч. 3 т. 1. 3 См. гл. VI ч. 2 т. 2. 4 См. гл. XIX ч. 2 т. 2. 5 См. гл. XII ч. 3 т. 2. 6 Упоминаются события, о которых речь идет в гл. XIII и XVI ч. 3 т. 2. 7 См. гл. V ч. 5 т. 2. 8 Цитата из гл. V ч. 5 т. 2 с небольшими изменениями текста. 9 См. гл. VIII ч. 3 т. I. 10 См. гл. X ч. 3 т. I. 11 См. гл. XVIII ч. 3 т. 1. 12 См. гл. X ч. 3 т. 1. 13 См. гл. XVI ч. 2 т. 2. 14 Цитата из гл. XXI ч. 2 т. 2. В скобках -- замечания Писарева.

Роман «Война и мир» и его герои в оценках литературной критики

«Искусство - явление историческое, следственно, содержание его общественное, форма же берется из форм природы» О литературе и искусстве. - М., 1988. С. 37.

Уже после завершения публикации романа, к началу 70-х г. г. появились неоднозначные отклики и статьи. Критики становились все более строгими, особенно много возражений вызвали 4-й, «бородинский» том и философские главы эпилога. Но, тем не менее, успех и масштаб романа-эпопеи становились все очевиднее - они проявлялись даже через несогласие или отрицание.

Суждения писателей о книгах своих коллег всегда представляют особый интерес. Ведь писатель рассматривает чужой художественный мир сквозь призму собственного. Такой взгляд, конечно, более субъективен, но может раскрывать в произведении неожиданные стороны и грани, которых не видит профессиональная критика.

Высказывания о романе фрагментарны. Он согласился со статьями Страхова, отрицая только две строки. По просьбе критика эти две строки названы и прокомментированы: «Две строчки о Толстом, с которыми я не соглашаюсь вполне, это когда вы говорите, что Л. Толстой равен всему, что есть в нашей литературе великого. Это решительно невозможно сказать! Пушкин, Ломоносов - гении. Явиться с “Арапом Петра Великого” и с “Белкиным” значит решительно появиться с гениальным новым словом, которого до тех пор совершенно не было нигде и никогда сказано. Явиться же с “Войной и миром” значит явиться после этого нового слова, уже высказанного Пушкиным, и это все во всяком случае, как бы далеко и высоко ни пошел Толстой в развитии уже сказанного в первый раз гением, нового слова». Достоевский собрание сочинений в 30 т. - Л., 1986. - Т. 29. - С. 109.

В конце десятилетия, во время работы над «Подростком», Достоевский еще раз вспоминает о «Войне и мире». Но это осталось в черновиках, развернутых отзывов больше неизвестно.

Еще меньше известно о читательской реакции -Щедрина. В передана его реплика: «Эти военные сцены - одна ложь и суета. Багратион и Кутузов - кукольные генералы. А вообще, - болтовня нянюшек и мамушек. А вот наше, так называемое “высшее общество” граф лихо прохватил» Война из-за «Войны и мира». Роман в русской критике и литературоведении. - СПб., 2002. С.

Близкий Льву Толстому поэт написал самому автору несколько подробных писем-разборов. Еще в 1866 г., прочитав лишь начало «Тысяча восемьсот пятого года», Фет предугадал суждения Анненкова и Страхова о характере Толстовского историзма : «Я понимаю, что главная задача романа - выворотить историческое событие наизнанку и рассматривать его не с официальной шитой золотом стороны парадного кафтана, а с сорочки, то есть рубахи, которая к телу ближе и под тем же блестящим общим мундиром» Толстой с русскими писателями. - М., 1978. С. 379.. Второе письмо, написанное в 1870 г., развивает сходные идеи, но позиция А. Фета становится более критичной: «Вы пишете подкладку вместо лица, Вы перевернули содержание. Вы вольный художник и Вы вполне правы. Но художественные законы для всяческого содержания неизменны и неизбежны, как смерть. И первый закон - единство представления. Это единство в искусстве достигается совсем не так, как в жизни… Мы поняли, почему Наташа сбросила шумный успех, поняли, что ее не тянет петь, а тянет ревновать и напряженно кормить детей. Поняли, что ей не нужно обдумывать пояса и ленты и колечки локонов. Все это не вредит целому представлению о ее духовной красоте. Но зачем было напирать на то, что она стала неряха. Это может быть в действительности, но это нестерпимый натурализм в искусстве… Это шаржа, нарушающая гармонию» Там же. С.

Самый развернутый писательский отзыв о романе принадлежит. Серия его статей в «Биржевых ведомостях », посвященная 5-му тому, богата мыслями и наблюдениями. Чрезвычайно интересна стилистическая композиционная форма статей Лескова. Он разбивает текст на небольшие главки с характерными заголовками («Выскочки и хороняки», «Богатырь нерассуждающий», «Вражья сила»), смело вводит отступления («Два анекдота о Ермолове и Растопчине»). Война из-за «Войны и мира». Роман в русской критике и литературоведении. - СПб., 2002. С.

Сложным и меняющимся было отношение к роману. Десятки его отзывов в письмах сопровождаются двумя печатными, очень разними по тону и направленности.

В 1869 г. в статье «По поводу “Отцов и детей”» мимоходом упомянул о «Войне и мире» как замечательном произведении, но все же лишенном «истинного значения» и «истинной свободы». Главные Тургеневские упреки и претензии, неоднократно повторявшиеся, собраны в письме, написанном после прочтения его статьи «Историческая прибавка, от которой читатели в восторге, кукольная комедия и шарлатанство… Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он обо всем этом знаем, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи…. Настоящего развития нет ни в одном характере, а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства, положения, то, что он столь беспощадно вкладывает в уста и в сознание каждого из героев… Другой психологии Толстой словно не знает или с намерением ее игнорирует». В этой развернутой оценке отчетливо видна несовместимость тургеневского «тайного психологизма» и «проникающего» толстовского психологического анализа.

Итоговый отзыв о романе столь же неоднозначен. «Прочел я шестой том “Войны и мира”, - пишет П. Борисову в 1870 г., - конечно, есть вещи первоклассные; но, не говоря уже о детской философии, мне неприятно было видеть отражение системы даже на образах, рисуемых Толстым… Почему он старается уверить читателя, что коли женщина умна и развита, то непременно фразерка и лгунья? Как это он упустил из виду декабристский элемент, который такую роль играл в 20-х годах, - и почему все порядочные люди у него какие-то чурбаны - с малой толикой юродства?» Там же. С. 26..

Но время идет, и количество вопросов и претензий постепенно уменьшается. Тургенев примиряется с этим романом, более того - становится его верным пропагандистом и поклонником. «Это великое произведение великого писателя, и это - подлинная Россия» - так завершаются пятнадцатилетние размышления о «Войне и мире».

Одним из первых со статьей о «Войне и мире» выступил, давний, с середины 50-х г. г. знакомый писателя. В своей статье он выявил многие особенности толстовского замысла.

Толстой смело разрушает границу между «романтическими» и «историческими» персонажами, считает Анненков, рисуя тех и других в сходном психологическом ключе, то есть через быт: «Ослепительная сторона романа именно и заключается в естественности и простоте, с какими он низводит мировые события и крупные явления общественной жизни до уровня и горизонта зрения всякого выбранного им свидетеля… Без всякого признака насилования жизни и обычного ее хода роман учреждает постоянную связь между любовными и другими похождениями своих лиц и Кутузовым, Багратионом, между историческими фактами громадного значения - Шенграбеном, Аустерлицем и треволнениями московского аристократического кружка…» Там же. С. 22..

«Прежде всего, должно заметить, что автор держится первого жизненного всякого художественного повествования: он не пытается извлечь из предмета описания то, чего он делать не может, и потому не отступает ни на шаг от простого психического исследования его» Анненков очерки. - СПб., 2000. С. 123-125..

Однако критик с трудом обнаруживал в «Войне и мире» «узел романтической интриги» и затруднялся определить, «кого должно считать главными действующими лицами романа»: «Можно полагать, что не нам одним приходилось, после упоительных впечатлений романа, спрашивать: да где же он сам, роман этот, куда он девал свое настоящее дело - развитие частного происшествия, свою “фабулу” и “интригу”, потому что без них, чем бы роман ни занимался, он все будет казаться праздным романом».

Но, наконец, критик проницательно заметил связь толстовских героев не только с прошлым, но и с настоящим: « вносит в свою критику текущих дел и вообще в свои воззрения на современников идеи и представления, составившиеся об них в наше время. Он имеет дар предвидения, дошедший к нему, как наследство, без труда, и способность стоять выше своего века, полученную весьма дешево. Он думает и судит разумно, но не разумом своей эпохи, а другим, позднейшим, который ему открыт благожелательным автором» Война из-за «Войны и мира». Роман в русской критике и литературоведении. - СПб., 2002. С. 22.

выдержал паузу перед тем, как высказаться по поводу произведения. Его первые статьи о романе появились в начале 1869 г., когда многие оппоненты уже высказали свою точку зрения.

Страхов отводит упреки в «элитарности» толстовской книги, которые делали самые разные критики: «Несмотря на то, что одно семейство - графское, а другое - княжеское, “Война и мир” не имеет и тени великосветского характера… Семья Ростовых и семья Болконских, по их внутренней жизни, по отношениям их членов, - суть такие же русские семьи, как и всякие другие». В отличие от некоторых других критиков романа, не изрекает истину, а ищет ее.

«Идею “Войны и мира”, - считает критик, - можно формулировать различным образом. Можно сказать, например, что руководящая мысль произведения есть идея героической жизни».

«Но героическая жизнь не исчерпывает собой задачи автора. Предмет его, очевидно, шире. Главная мысль, которою он руководствуется при изображении героических явлений, состоит в том, чтобы открыть их человеческую основу, показать в героях - людей». Так сформулирован главный принцип толстовского подхода к истории: единство масштаба, в изображении разных персонажей. Поэтому совершенно особо подходит Страхов к образу Наполеона. Он убедительно демонстрирует, почему именно такой художественный образ французского полководца был нужен в «Войне и мире»: «Итак, хотел показать, что героическая жизнь может противоречить истинному человеческому достоинству, что добро, правда и красота могут быть гораздо доступнее людям простым и малым, чем иным великим героям. Простой человек, простая жизнь, поставлены в этом выше героизма - и по достоинству, и по силе; ибо простые русские люди с такими сердцами, как у Николая Ростова, у Тимохина и Тушина, победили Наполеона и его великую армию»

Сотрудник газеты «Русский инвалид» Н. Лачинов напечатал в 1868 году (№ 96, от 10 апреля) статью, в которой высоко ставил художественное мастерство Толстого в военных сценах романа, описание Шенграбенского сражения характеризовал как «верх исторической и художественной правды» и соглашался с трактовкой Толстым Бородинского сражения.

Ряд замечательно верных суждений о «Войне и мире» находим в статьях Н. С. Лескова, печатавшихся без подписи в 1869-1870 годах в газете «Биржевые ведомости». Лесков назвал «Войну и мир» «наилучшим русским историческим романом», «гордостью современной литературы». Высоко оценивая художественную правду и простоту романа, Лесков особенно подчеркивал заслугу писателя, «сделавшего более, чем все» для вознесения «народного духа» на достойную его высоту.

Характерно, однако, что критическую сторону романа чутко уловил самый прозорливый представитель демократической критики 60-х годов – М. Е. Салтыков-Щедрин. Он не выступил в печати с оценкой «Войны и мира», но в устной беседе заметил: «А вот так называемое «высшее общество» граф лихо прохватил». Д. И. Писарев в оставшейся незаконченной статье «Старое барство» («Отечественные записки», 1868, № 2) отмечал «правду» в изображении Толстым представителей высшего общества и дал блестящий разбор типов Бориса Друбецкого и Николая Ростова; однако и его не устраивала «идеализация» «старого барства», «невольная и естественная нежность», с какой относится автор к своим дворянским героям.

Содержательна статья известного военного деятеля и писателя М. И. Драгомирова, печатавшаяся в 1868- 1870 годах в «Оружейном сборнике». Драгомиров находил, что «Война и мир» должна стать настольной книгой каждого военного: военные сцены и сцены войскового быта «неподражаемы и могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства». Особенно высоко оценил Драгомиров умение Толстого, рассказывая о «выдуманных», но «живых» людях, передать «внутреннюю сторону боя». Полемизируя с утверждениями Толстого о стихийности войны, о незначительности направляющей воли командира в ходе сражения, Драгомиров справедливо замечал, что сам Толстой представил замечательные картины (например, объезд Багратионом войск перед началом Шенграбенского сражения), рисующие способность истинных полководцев руководить духом войска и тем самым наилучшим образом управлять людьми во время боя.

С этой оценкой «Войны и мира» сошлось окончательное мнение Тургенева, к которому он пришел, отказавшись от первоначальных многочисленных критических суждений о романе, в особенности о его исторической и военной стороне, а также о манере толстовского психологического анализа.

В начале 60-х годов, как уже было сказано, с раздражением встретила роман-эпопею, не найдя в нем изображения революционной интеллигенции и обличения крепостничества. Известный в то время критик В. Зайцев в статье «Перлы и адаманты русской журналистики» («Русское слово», 1865, № 2) охарактеризовал «1805 год» как роман о «великосветских лицах». Журнал «Дело» (1868, № 4, 6; 1870, № 1) в статьях Д. Минаева, В. Берви-Флеровского и Н. Шелгунова оценил «Войну и мир» как произведение, в котором отсутствует «глубоко жизненное содержание», его действующих лиц как «грубых и грязных», как умственно «окаменелых» и «нравственно безобразных», а общий смысл «славянофильского романа» Толстого – как апологию «философии застоя».

И. А. Гончаров в письме к П. Б. Ганзену от 17 июля 1878 года, советуя ему заняться переводом на датский язык романа Толстого, писал: «Это – положительно русская «Илиада», обнимающая громадную эпоху, громадное событие и представляющая историческую галерею великих лиц, списанных с натуры живою кистью великим мастером!.. Это произведение одно из самых капитальных, если не самое капитальное». В 1879 году, возражая Ганзену, решившему сначала переводить «Анну Каренину», Гончаров писал: ««Война и мир» – необыкновенная поэма-роман – и по содержанию, и по исполнению. И вместе с тем это есть также и монументальная история славной русской эпохи, где – что фигура, то исторический колосс, литая из бронзы статуя. Даже и во второстепенных лицах воплощаются характерные черты русской народной жизни». В 1885 году, выражая удовлетворение по поводу перевода сочинений Толстого на датский язык, особенно романа «Война и мир», Гончаров замечал: «Положительно граф Толстой выше всех у нас».

С иных позиций критиковала «Войну и мир» реакционная дворянская печать, официальные «патриоты». А. С. Норов и другие обвинили Толстого в искажении исторической эпохи 1812 года, в том, что он надругался над патриотическими чувствами отцов, осмеял высшие круги дворянства. Среди критической литературы о «Войне и мире» выделяются отзывы некоторых военных писателей, сумевших верно оценить новаторство Толстого в изображении войны.

В целом же «Война и мир» получила наиболее глубокую оценку в отзывах выдающихся русских писателей – современников Толстого. Как великое, необычайное литературное событие восприняли «Войну и мир» Гончаров, Тургенев, Лесков, Достоевский, Фет.


О Льве Толстом писали очень много, слишком много. Может показаться притязательным желание сказать о нем новое. И все же нужно признать, что религиозное сознание Л.Толстого не было подвергнуто достаточно углубленному исследованию, мало было оцениваемо по существу, независимо от утилитарных точек зрения, от полезности для целей либерально-радикальных или консервативно-реакционных. Одни с утилитарно-тактическими целями восхваляли Л.Толстого как истинного христианина, другие, нередко со столь же утилитарно-тактическими целями, анафематствовали его как слугу Антихриста. Толстым пользовались в таких случаях как средством для своих целей, и тем оскорбляли гениального человека. Особенно подверглась оскорблению память о нем после его смерти, сама смерть его была превращена в утилитарное орудие. Жизнь Л.Толстого, его искания, его бунтующая критика-явление великое, мировое; оно требует оценки sub specie вечной ценности, а не временной полезности. Мы хотели бы, чтобы религия Льва Толстого была подвергнута исследованию и оценена безотносительно к счетам Толстого с правящими сферами и безотносительно к распре русской интеллигенции с Церковью. Мы не хотим, подобно многим из интеллигенции, признавать Л.Толстого истинным христиани ном именно потому, что он был отлучен от Церкви Св.Синодом, так же как не хотим по этой же причине видеть в Толстом только слугу дьявола. Нас интересует по существу, был ли Л.Толстой христианином, как он относился к Христу, какова природа его религиозного сознания? Утилитаризм клерикальный и утилитаризм интеллигентский нам одинаково чужды и одинаково мешают понять и оценить религиозное сознание Толстого. Из обширной литературы об Л.Толстом нужно выделить очень замечатель ный и очень ценный труд Д.С.Мережковского "Л.Толстой и Достоевский", в котором впервые по существу были исследованы религиозная стихия и религиозное сознание Л.Толстого и вскрыто язычество Толстого. Правда, Мережковский слишком пользовался Толстым для проведения своей религиозной концепции, но это не помешало ему сказать правду о религии Толстого, которую не затемнят позднейшие утилитарно-тактические статьи Мережковского о Толстом. Все же работа Мережковского остается единственной для оценки религии Толстого.

Прежде всего нужно сказать о Л.Толстом, что он - гениальный художник и гениальная личность, но он не гениальный и даже не даровитый религиозный мыслитель. Ему не дано было дара выражения в слове, изречения своей религиозной жизни, своего религиозного искания. В нем бушевала могучая религиозная стихия, но она была бессловесной. Гениальные религиозные переживания и недаровитые, банальные религиозные мысли! Всякая попытка Толстого выразить в слове, логизировать свою религиозную стихию порождала лишь банальные, серые мысли. В сущности, Толстой первого периода, до переворота, и Толстой второго периода, после переворота,-один и тот же Толстой. Мировоззрение юноши Толстого было банально, он все хотел "быть, как все". И мировоззрение гениального мужа Толстого так же банально, он так же хочет "быть, как все". Разница лишь в том, что в первый период "все"-это светское общество, а во второй период "все"-это мужики, трудящийся народ. И в течение всей своей жизни банально мысливший Л.Толстой, желавший уподобиться светским людям или мужикам, не только не был как все, но был как никто, был единственным, был гением. И всегда были чужды этому гению религия Логоса и философия Логоса, всегда религиозная стихия его оставалась бессловесной, не выраженной в Слове, в сознании. Л.Толстой-исключитель но оригинален и гениален, и он же исключительно банален и ограничен. В этом бьющая в глаза антиномичность Толстого.

С одной стороны, Л.Толстой поражает своей органической светскостью, своей исключительной принадлежностью к дворянскому быту. В "Детстве, отрочестве и юности" обнаруживаются истоки Л.Толстого, его светское тщеславие, его идеал человека comme il faut. Эта закваска была в Толстом. По "Войне и миру" и "Анне Карениной" видно, как близка была его природе свет ская табель о рангах, обычаи и предрассудки света, как он знал все изгибы этого особого мира, как трудно казалось ему победить эту стихию. Он жаждал уйти из светского круга к природе ("Казаки") как человек, слишком связанный с этим кругом. В Толстом чувствуется вся тяжесть света, дворянского быта, вся сила жизненного закона тяготения, притяжения к земле. В нем нет воздушности, легкости. Он хочет быть странником и не может быть странником, не может стать им до последних дней своей жизни, прикованный к семье, к роду, к усадьбе, к своему кругу. С другой стороны, тот же Толстой с небывалой силой отрицания и гениальностью восстает против "света" не только в узком, но и в широком смысле слова, против безбожия и нигилизма не только всего дворянского общества, но и всего "культурного" общества. Его бунтующая критика переходит в отрицание всей истории, всей культуры. Он-с детских лет проникнутый светским тщеславием и условностью, поклонявшийся идеалу "comme il faut" и "быть, как все",- он не знал пощады в бичевании лжи, которой живет общество, в срывании покровов со всех условностей. Через толстовское отрицание должны пройти дворянское, светское общество и господские классы, чтобы очиститься. Толстовское отрицание остается великой правдой для этого общества. А вот еще толстовская антиномия. С одной стороны, поражает своеобразный материализм Толстого, его апология животной жизни, его исключительное проникновение в жизнь душевного тела и чуждость его жизни духа. Этот животный материализм чувствуется не только в его художественном творчестве, где он обнаруживает исключительно гениальный дар проникновния в первичные стихии жизни, в животные и растительные процессы жизни, но и в его религиозно-нравственной проповеди. Л.Толстой проповедует возвышенный, моралистический материализм, животно-растительное счастье как осуществление высшего, божественного закона жизни. Когда он говорит о счастливой жизни, нет ни одного звука у него, который хотя бы намекнул на жизнь духовную. Есть только жизнь душевная, душевно-теле сная. И тот же Л.Толстой оказывается сторонником крайней духовности, отрицает плоть, проповедует аскетизм. Его религиозно-нравственное учение оказывается каким-то небывалым и невозможным, возвышенно-моралистическим и аскетическим материализмом, какой-то спиритуалистической животностью. Сознание его задавлено и ограничено душевно-телесным планом бытия и не может прорваться в царство духа.

И еще толстовская антиномия. Во всем и всегда поражает Л.Толстой своей трезвостью, рассудочностью, практицизмом, утилитаризмом, отсутствием поэзии и мечты, непониманием красоты и нелюбовью, переходящей в гонение на красоту. И этот непоэтический, трезво-утилитарный гонитель красоты был одним из величайших художников мира; отрицавший красоту оставил нам творения вечной красоты. Эстетическое варварство и грубость соединялись с художественной гениальностью. Не менее антиномично и то, что Л.Толстой был крайним индивидуа листом, антиобщественным настолько, что никогда не понимал общественных форм борьбы со злом и общественных форм творческого созидания жизни и культуры, что отрицал историю, и этот антиобщественный индивидуалист не чувствовал личности и, в сущности, отрицал личность, весь был в стихии рода. Мы увидим даже, что с отсутствием ощущения и сознания личности связаны коренные особенности его мироощущения и миросозна ния. Крайний индивидуалист в "Войне и мире" с восторгом показал миру детскую пеленку, запачканную в зеленое и желтое, и обнаружил, что самосознание личности не победило в нем еще родовой стихии. А не антиномично ли то, что отрицает мир и мировые ценности с невиданной дерзостью и радикализмом тот, кто весь прикован к имманентному миру и не может даже в воображении представить себе мир иной? Не антиномично ли, что человек, полный страстей, гневный до того, что, когда у него в имении сделали обыск, он пришел в бешенство, требовал, чтобы это дело доложили государю, чтобы ему дали общественное удовлетворение, грозил навсегда покинуть Россию, что человек этот проповедовал вегетарианский, малокровный идеал непротивле ния злу? Не антиномично ли, что русский до мозга костей, с национальным мужицко-барским лицом, он проповедовал чуждую русскому народу англосаксонскую религиозность? Этот гениальный человек всю жизнь искал смысла жизни, думал о смерти, не знал удовлетворения, и он же был почти лишен чувства и сознания трансцендентного, был ограничен кругозором имманентно го мира. Наконец, самая разительная толстовская антиномия: проповедник христианства, исключительно занятый Евангелием и учением Христа, он был до того чужд религии Христа, как мало кто был чужд после явления Христа, был лишен всякого чувствования личности Христа. Эта поражающая, непостижи мая антиномичность Л.Толстого, на которую недостаточно было еще обращено внимания, есть тайна его гениальной личности, тайна судьбы его, которая не может быть вполне разгадана. Гипноз толстовской простоты, почти библейский стиль его прикрывают эту антиномичность, создают иллюзию цельности и ясности. Л.Толстому суждено сыграть большую роль в религиозном возрождении России и всего мира: он с гениальной силой обратил современных людей вновь к религии и религиозному смыслу жизни, он обозначил собой кризис исторического христианства, он-слабый, немощный религиозный мыслитель, по стихии своей и сознанию чуждый тайнам религии Христа, он- рационалист. Рационалист этот, проповедник рассудочно-утили тарного благополучия, потребовал от христианского мира безумия во имя последовательного исполнения учения и заповедей Христа и заставил христианский мир задуматься над своей нехристианской, полной лжи и лицемерия жизнью. Он-страшный враг христианства и предтеча христианского возрождения. На гениальной личности и жизни Льва Толстого лежит печать какой-то особой миссии.

Мироощущение и миросознание Льва Толстого вполне внехристианское и дохристианское во все периоды его жизни. Это нужно решительно сказать, не считаясь ни с какими утилитарными соображениями. Великий гений прежде всего требует, чтобы о нем была сказана правда по существу. Л.Толстой весь в Ветхом Завете, в язычестве, в Отчей Ипостаси. Религия Толстого-не новое христианство, это-ветхозаветная, дохристиан ская религия, предшествующая христианскому откровению о личности, откровению второй, Сыновней, Ипостаси. Л.Толстому так чуждо самосознание личности, как могло быть чуждо лишь человеку дохристианской эпохи. Он не чувствует единственности и неповторяемости всякого лица и тайны вечной его судьбы. Для него существует лишь мировая душа, а не отдельная личность, он живет в стихии рода, а не в сознании личности. Стихия рода, природная душа мира раскрывалась в Ветхом Завете и язычестве, и с ними связана религия дохристианского откровения Отчей Ипостаси. С христианским откровением Сыновней Ипостаси, Логоса, Личности связано самосознание лица и его вечная судьба. Всякое лицо религиозно пребывает в мистической атмосфере Сыновней Ипостаси, Христа, Личности. До Христа в глубоком, религиозном смысле слова нет еще личности. Личность окончательно сознает себя лишь в религии Христа. Трагедия личной судьбы ведома лишь христианской эпохе. Л.Толстой совсем не чувствует христианской проблемы о личности, он не видит лица, лицо тонет для него в природной душе мира. Поэтому он не чувствует и не видит лица Христа. Кто не видит никакого лица, тот не видит и лица Христа, ибо поистине во Христе, в Его Сыновней Ипостаси всякое лицо пребывает и сознает себя. Само сознание лица связано с Логосом, а не с душой мира. У Л.Толстого нет Логоса и потому нет для него личности, для него-индивидуалиста. Да и все индивидуалисты, не знающие Логоса, не знают личности, их индивидуализм безликий, в природной душе мира пребывает. Мы увидим, как чужд Толстому Логос, как чужд ему Христос, он не враг Христа-Логоса в христианскую эпоху, он просто слеп и глух, он в дохристианской эпохе. Л.Толстой- космичен, он весь в душе мира, в тварной природе, он проникает в глубину ее стихий, первичных стихий. В этом сила Толстого как художника, сила небывалая. И как отличается он от Достоевского, который был антропологичен, весь был в Логосе, довел самосознание личности и ее судьбы до крайних пределов, до болезни. С антропологизмом Достоевского, с напряженным чувством личности и ее трагедии связано его необыкновенное чувство личности Христа, его почти исступленная любовь к Лику Христову. У Достоевского было интимное отношение к Христу, у Толстого нет никакого отношения к Христу, к Самому Христу. Для Толстого существует не Христос, а лишь учение Христа, заповеди Христа. "Язычник" Гете чувствовал Христа гораздо интимнее, гораздо лучше видел Лик Христа, чем Толстой. Лик Христов заслоняется для Л.Толстого чем-то безличным, стихийным, общим. Он слышит заповеди Христа и не слышит Самого Христа. Он не в силах понять, что единственно важен Сам Христос, что спасает лишь Его таинственная и близкая нам Личность. Ему чуждо, инородно христианское откровение о Личности Христа и о всякой Личности. Он принимает христианство безлично, отвлеченно, без Христа, без всякого Лика.

Л.Толстой, как никто и никогда еще, жаждал исполнить до конца волю Отца. Всю жизнь мучила его пожирающая жажда исполнить закон жизни Хозяина, пославшего его в жизнь. Такой жажды исполнения заповеди, закона ни у кого нельзя встретить, кроме Толстого. Это главное, коренное в нем. И Л.Толстой верил, как никто и никогда, что волю Отца легко исполнить до конца, он не хотел признать трудности исполнения заповедей. Человек сам, собственными силами должен и может исполнить волю Отца. Легко это исполнение, оно дает счастье и благополу чие. Заповедь, закон жизни исполняется исключительно в отношении человека к Отцу, в религиозной атмосфере Отчей Ипостаси. Л.Толстой хочет исполнить волю Отца не через Сына, он не знает Сына и не нуждается в Сыне. Религиозная атмосфера богосыновства, Сыновней Ипостаси не нужна Толстому для исполнения воли Отца: он сам, сам исполнит волю Отца, сам может. Толстой считает безнравственным, когда волю Отца признают возможным исполнить лишь через Сына, Искупителя и Спасителя, он относится с отвращением к идее искупления и спасения, т.е. относится с отвращением не к Иисусу из Назарета, а к Христу-Логосу, принесшему себя в жертву за грехи мира. Религия Л.Толстого хочет знать лишь Отца и не хочет знать Сына; Сын мешает ему выполнить собственными силами закон Отца. Л.Толстой последовательно исповедует религию закона, религию ветхозаветную. Религия благодати, религия новозаветная, ему чужда и неизвестна. Уж скорее Толстой буддист, чем христианин. Буддизм есть религия самоспасения, как и религия Толстого. Буддизм не знает личности Бога, личности Спасителя и личности спасаемого. Буддизм есть религия сострадания, а не любви. Многие говорят, что Толстой истинный христианин, и противопоставляют его лживым и лицемерным христианам, которыми полон мир. Но существование лживых и лицемерных христиан, творящих дела ненависти вместо дел любви, не оправдывает злоупотребления словами, игры словами, порождающими ложь. Нельзя назвать христианином того, кому была чужда и отвратительна сама идея искупления, сама нужда в Спасителе, т.е. чужда и отвратительна была идея Христа. Такой вражды к идее искупления, такого бичевания ее как безнравственной не знал еще христианский мир. В Л.Толстом ветхозаветная религия закона восстала против новозаветной религии благодати, против тайны искупления. Л.Толстой хотел превратить христианство в религию правила, закона, моральной заповеди, т.е. в религию ветхозаветную, дохристианскую, не ведающую благодати, в религию, не только не ведающую искупления, но и не жаждущую искупления, как жаждал его мир языческий в последние дни свои. Толстой говорит, что лучше было бы, если бы совсем не существовало христианства как религии искупления и спасения, что тогда легче было бы исполнить волю Отца. Все религии, по его мнению, лучше религии Христа-Сына Божьего, так как все они учат, как жить, дают закон, правило, заповедь; религия же спасения переносит все с человека на Спасителя и на мистерию искупления. Л.Толстой ненавидит церковные догматы потому, что хочет религии самоспасения как единственно нравственной, единственно выполняющей волю Отца, Его закон; догматы же эти говорят о спасении через Спасителя, через Его искупитель ную жертву. Для Толстого единоспасительны заповеди Христа, выполняемые человеком его собственными силами. Эти заповеди и есть воля Отца. Сам же Христос, сказавший о себе: "Я есмь путь, истина и жизнь",-Толстому совсем не нужен, он не только хочет обойтись без Христа-Спасителя, но считает безнравст венным всякое обращение к Спасителю, всякую помощь в исполнении воли Отца. Для него не существует Сына, существует только Отец, т.е., значит, он весь в Ветхом Завете и не знает Нового Завета.

Л.Толстому кажется легким исполнить до конца, собственными силами закон Отца, потому что он не чувствует и не знает зла и греха. Не ведает иррациональной стихии зла, и потому не нужно ему искупление, не хочет знать он Искупителя. На зло Толстой смотрит рационалистически, сократически, в зле видит лишь незнание, лишь недостаток разумного сознания, почти что недоразумение; он отрицает бездонную и иррациональную тайну зла, связанную с бездонной и иррациональной тайной свободы. Сознавший закон добра, по Толстому, уже в силу одного этого сознания пожелает его исполнить. Зло делает лишь лишенный сознания. Зло коренится не в иррациональной воле и не в иррациональной свободе, а в отсутствии разумного сознания, в неведении. Нельзя делать зло, если знаешь, что такое добро. Человеческая природа естественно благостна, безгрешна и делает зло лишь по неведению закона. Добро есть разумное. Это особенно подчеркивает Толстой. Зло делать глупо, нет расчета делать зло, лишь добро ведет к жизненному благополучию, к счастью. Ясно, что на добро и зло Толстой смотрит так, как смотрел Сократ, т.е. рационалистически, отождествляя добро с разумным, а зло с неразумным. Разумное сознание закона, данного Отцом, приведет к окончательному торжеству добра и устранению зла. Легко и радостно произойдет это, собственными силами человека совершится. Л.Толстой, как никто, бичует зло и ложь жизни и призывает к моральному максимализму, к немедленному и окончательному осуществлению добра во всем. Но его моральный максимализм в отношении к жизни именно и связан с неведением зла. Он с наивностью, заключающей в себе гениальный гипноз, не хочет знать силу зла, трудность его преодоления, иррациональную трагедию, с ним связанную. На поверхностный взгляд может показаться, что именно Л.Толстой лучше других видел зло жизни, глубже других вскрывал его. Но это обман зрения. Толстой видел, что люди не исполняют воли Отца, пославшего их в жизнь, ему люди представлялись ходящими во тьме, так как они живут по закону мира, а не по Закону Отца, Которого не сознают; люди казались ему неразумными и безумными. Но зла он никакого не видел. Если бы он увидел зло и постиг тайну его, то он никогда бы уже не сказал, что легко исполнить до конца волю Отца природными силами человека, что добро можно победить без искупления зла. Толстой не видел греха, грех был для него лишь незнанием, лишь слабостью разумного сознания закона Отца. Не знал греха, не знал и искупления. От наивного неведения зла и греха проистекает и толстовское отрицание тяготы всемирной истории, толстовский максимализм. Тут мы вновь приходим к тому, что уже говорили, с чего начали. Л.Толстой не видит зла и греха потому, что не видит личности. Сознание зла и греха связано с сознанием личности, и самость личности сознается в связи с сознанием зла и греха, в связи с противлением личности природным стихиям, с постановкой границ. Отсутствие личного самосознания в Толстом и есть в нем отсутствие сознания зла и греха. Он не знает трагедии личности-трагедии зла и греха. Зло непобедимо сознанием, разумом, оно бездонно глубоко заложено в человеке. Человеческая природа не добрая, а падшая природа, человеческий разум-падший разум. Нужна мистерия искупления, чтобы зло было побеждено. А у Толстого был какой-то натуралистический оптимизм.

Л.Толстой, бунтующий против всего общества, против всей культуры, пришел к крайнему оптимизму, отрицающему испорченность и греховность природы. Толстой верит, что Бог сам осуществляет добро в мире и что только не нужно противиться Его воле. Все естественное-доброе. В этом Толстой приближается к Жан-Жаку Руссо и к учению XVIII века о естественном состоянии. Толстовское учение о непротивлении злу связано с учением о естественном состоянии как добром и божественном. Не противься злу, и добро само осуществится без твоей активности, будет естественное состояние, в котором непосредственно осуществляется божественная воля, высший закон жизни, который и есть Бог. Учение Л.Толстого о Боге есть особая форма пантеизма, для которого не существует личности Бога, как не существует личности человека и вообще никакой личности. У Толстого Бог не существо, а закон, разлитое во всем божественное начало. Для него так же не существует личного Бога, как не существует личного бессмертия. Его пантеистическое сознание не допускает существования двух миров: мира природного-имманентного и мира божественного- трансцендентного. Такое пантеистиче ское сознание предполагает, что добро, т.е. божественный закон жизни, осуществляется природно-имманентным путем, без благодати, без вхождения трансцендентного в этот мир. Толстовский пантеизм смешивает Бога с душой мира. Но пантеизм его не выдержан и временами приобретает привкус деизма. Ведь Бог, Который дает закон жизни, заповедь и не дает благодати, помощи, есть мертвый Бог деизма. У Толстого было могучее богочувство вание, но слабое богосознание, он стихийно пребывает в Отчей Ипостаси, но без Логоса. Подобно тому как Л.Толстой верит в благостность естественного состояния и в осуществимость добра силами природными, в которых действует сама божественная воля, он верит и в непогрешимость, безошибочность естествен ного разума. Он не видит падения разума. Разум для него безгрешен. Он не знает, что есть разум, отпавший от Разума Божествен ного, и есть разум, соединенный с Разумом Божественным. Толстой держится за наивный, естественный рационализм. Он всегда апеллирует к разуму, к рассудочному началу, а не к воле, не к свободе. В рационализме Толстого, временами очень грубом, сказывается все та же вера в благостное естественное состояние, в доброту природы и природного. Толстовский рационализм и натурализм не в силах объяснить уклонения от разумного и естественного состояния, а ведь уклонениями этими наполнена человеческая жизнь и они рождают то зло и ту ложь жизни, которые так могущественно бичует Толстой. Почему человечество отпало от доброго естественного состояния и разумного закона жизни, царившего в этом состоянии? Значит, было какое-то отпадение, грехопадение? Толстой скажет: все зло оттого, что люди ходят во тьме, не знают божественного закона жизни. Но откуда эти тьма и незнание? Мы неизбежно приходим к иррационнальности зла как к предельной тайне- тайне свободы. В толстовском мироощущении есть что-то общее с мироощущением Розанова, тоже не ведающего зла, не видящего Лика, тоже верящего в благостность естественного, тоже пребывающего в Отчей Ипостаси и в душе мира, в Ветхом Завете и язычестве. Л.Толстой и В. Розанов, при всем своем различии, одинаково противятся религии Сына, религии искупления.

Нет надобности подробно и систематически излагать учение Л.Толстого, чтобы подтвердить правильность моей характерис тики. Учение Толстого слишком хорошо всем известно. Но обычно книги читаются предвзято и видят в них то, что хотят видеть, не видят того, чего не хотят видеть. Поэтому я все-таки приведу ряд наиболее ярких мест, подтверждающих мой взгляд на Толстого. Возьму прежде всего цитаты из основного религиозно-фи лософского трактата Толстого "В чем моя вера". "Мне всегда казалось странным, для чего Христос, вперед зная, что исполнение Его учения невозможно одними силами человека, дал такие ясные и прекрасные правила, относящиеся прямо к каждому отдельному человеку. Читая эти правила, мне всегда казалось, что они относятся прямо ко мне, от меня одного требуют исполнения". "Христос говорит: "Я нахожу, что способ обеспечения вашей жизни очень глуп и дурен. Я вам предлагаю совсем другой"". "Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей. Если людям показано, что им лучше делать, то как же они могут говорить, что они желают делать то, что лучше, но не могут? Люди не могут делать только то, что хуже, а не могут не делать того, что лучше". "Как только он (человек) рассуждает, то он сознает себя разумным, и, сознавая себя разумным, он не может не признавать того, что разумно, и того, что неразумно. Разум ничего не приказывает; он только освещает". "Только ложное представление о том, что есть то, чего нет, и нет того, что есть, может привести людей к такому странному отрицанию исполнимости того, что, по их признанию, дает им благо. Ложное представление, приведшее к этому, есть то, что называется догматической христианской верой,- тою самою, которой с детства учат всех исповедующих церковную христианскую веру по разным православным, католическим и протестантским катехизисам". "Утверждается, что мертвые продолжают быть живы. И так как мертвые никак не могут ни подтвердить того, что они умерли, ни того, что они живы, так же как камень не может подтвердить того, что он может или не может говорить, то это отсутствие отрицания принимается за доказательство и утверждается, что люди, которые умерли, не умерли. И с еще большей торжественностью и уверенностью утверждает ся то, что после Христа верою в Него человек освобождается от греха, т.е. что человеку после Христа не нужно уже разумом освещать свою жизнь и избирать то, что для него лучше. Ему нужно верить только, что Христос искупил его от греха, и тогда он всегда безгрешен, т.е. совершенно хорош. По этому учению, люди должны воображать, что в них разум бессилен и что потому-то они и безгрешны, т.е. не могут ошибаться". "То, что по этому учению называется истинной жизнью, есть жизнь личная, блаженная, безгрешная и вечная, т.е. такая, какую никто, никогда не знал и которой нет". "Адам за меня согрешил, т.е. ошибся (курсив мой)". Л.Толстой говорит, что, по учению христианской Церкви, "жизнь истинная, безгрешная-в вере, т. е. в воображении, т.е в сумасшествии (курсив мой)". И через несколько строк прибавляет про церковное учение: "Ведь это полное сумасшествие"!. "Церковное учение дало основной смысл жизни людей в том, что человек имеет право на блаженную жизнь и что блаженство это достигается не усилиями человека, а чем-то внешним, и это миросозерцание и стало основой всей нашей науки и философии". "Разум, тот, который освещает нашу жизнь и заставляет нас изменять наши поступки, есть не иллюзия, и его-то уже никак нельзя отрицать. Следование разуму для достижения блага-в этом было всегда учение всех истинных учителей человечества, и в этом все учение Христа (курсив мой), и его-то, т.е. разум, отрицать разумом уж никак нельзя". "Прежде и после Христа люди говорили то же самое: то, что в человеке живет божественный свет, сошедший с неба, и свет этот есть разум,-и что ему одному надо служить и в нем одном искать благо". "Люди все слышали, все поняли, но только пропустили мимо ушей то, что учитель говорил только о том, что людям надо делать свое счастье самим здесь, на том дворе, на котором они сошлись, а вообразили себе, что это двор постоялый, а там где-то будет настоящий". "Никто не поможет, коли сами себе не поможем. А самим и помогать нечего. Только не ждать ничего ни с неба, ни с земли, а самим перестать губить себя". "Чтобы понять учение Христа, надо прежде всего опомниться, одуматься". "О плотском же, личном воскресении Он никогда не говорил". "Понятие о будущей личной жизни пришло к нам не из еврейского учения и не из учения Христа. Оно вошло в церковное учение совершенно со стороны.

Как ни странно это покажется, но нельзя не сказать, что верование в будущую личную жизнь есть очень низменное и грубое представление, основанное на смешении сна со смертью и свойственное всем диким народам". "Христос противополагает личной жизни не загробную жизнь, а жизнь общую, связанную с жизнью настоящей, прошедшей и будущей всего человечества". "Все учение Христа в том, что ученики Его, поняв призрачность личной жизни, отреклись от нее и перенесли ее в жизнь всего человечества, в жизнь Сына Человеческого. Учение же о бессмертии личной жизни не только не призывает к отречению от своей личной жизни, но навеки закрепляет эту личность... Жизнь есть жизнь, и ею надо воспользоваться как можно лучше. Жить для себя одного неразумно. И потому, с тех пор как есть люди, они отыскивают для жизни цели вне себя: живут для своего ребенка, для народа, для человечества, для всего, что не умирает с личной жизнью". "Если человек не хватается за то, что спасает его, то это значит только то, что человек не понял своего положения". "Вера происходит только от сознания своего положения. Вера зиждется только на разумном сознании того, что лучше делать, находясь в известном положении". "Ужасно сказать: не будь вовсе учения Христа с церковным учением, выросшим на нем, то те, которые теперь называются христианами, были бы гораздо ближе к учению Христа, т.е. к разумному учению о благе жизни, чем они теперь. Для них не были бы закрыты нравственные учения пророков всего человечества". "Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни мира... Нельзя не видеть, что положение учеников Христа должно быть лучше уже потому, что ученики Христа, делая всем добро, не будут возбуждать ненависти в людях". "Христос учит именно тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо". Перечисляя условия счастья, Толстой не может найти почти ни одного условия, связанного с духовной жизнью, все связано с материальной, животно-расти тельной жизнью, как физический труд, здоровье и пр. "Не мучеником надо быть во имя Христа, не этому учит Христос. Он учит тому, чтобы перестать мучить себя во имя ложного учения мира... Христос учит людей не делать глупостей (курсив мой). В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа... Не делай глупостей, и тебе будет лучше". "Христос... учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь, в этой жизни". "Разрыв между учением о жизни и объяснением жизни начался с проповеди Павла, не знавшего этического учения, выраженного в Евангелии Матфея, и проповедо вавшего чуждую Христу метафизическо-каббалистическую теорию". "Все, что нужно для псевдохристианина-это таинства. Но таинство не делает сам верующий, а над ним его производят другие". "Понятие о законе, несомненно разумном и по внутреннему сознанию обязательном для всех, до такой степени утрачено в нашем обществе, что существование у еврейского народа закона, определявшего всю жизнь их, который был бы обязателен не по принуждению, а по внутреннему сознанию каждого, считается исключительным свойством одного еврейского народа". "Я верю, что исполнение этого учения (Христа) легко и радостно".

Приведу еще характерные места из писем Л.Толстого. "Так: "Господи, милостив буди мне грешному", я теперь не совсем люблю, потому что это молитва эгоистическая, молитва слабости личной и потому бесполезная". "Мне очень бы хотелось помочь вам,-пишет он М.А. Сопоцько,-в том тяжелом и опасном положении, в котором вы находитесь. Я говорю про ваше желание загипнотизировать себя в церковную веру. Это очень опасно, потому что при такой гипнотизации утрачивается самое драгоценное, что есть в человеке,-его разум (курсив мой)". "Нельзя безнаказанно допустить в свою веру что-либо неразумное, что-либо, не оправдываемое разумом. Разум дан свыше, чтобы руководить нас. Если же мы заглушим его, это не пройдет безнаказанно. И гибель разума-самая ужасная гибель (курсив мой)". "Чудеса евангельские не могли быть, потому что они нарушают законы того разума, посредством которого мы понимаем жизнь, чудеса не нужны, потому что ни в чем никого не могут убедить. В той же дикой и суеверной среде, в которой жил и действовал Христос, не могли не сложиться предания о чудесах, как они, не переставая, и в наше время складываются легко в суеверной среде народа". "Вы спрашиваете меня о теософии. Меня самого интересовало это учение, но, к сожалению, оно допускает чудесное; а малейшее допущение чудесного уже лишает религию той простоты и ясности, которые свойственны истинному отношению к Богу и ближнему. И потому в учении этом может быть много очень хорошего, как в учениях мистиков, как в спиритизме даже, но надо остерегаться его. Главное же, думаю, что те люди, которым нужно чудесное, не понимают еще вполне истинного, простого христианского учения". "Для того же, чтобы человек знал то, чего от него хочет Тот, Кто его послал в мир,-Он вложил в него разум, посредством которого человек всегда, если он точно хочет этого, может знать волю Бога, т.е. то, чего хочет от него Тот, Кто послал его в мир... Если же мы будем держаться того, что нам говорит разум, то все соединимся, потому что разум у всех один и только разум соединяет людей и не мешает проявлению свойственной людям любви друг к другу". "Разум старше и достовернее всех писаний и преданий, он был уже тогда, когда не было никаких преданий и писаний, и он дан каждому из нас прямо от Бога. Слова Евангелия о том, что все грехи простятся, но только не хула на Святого Духа, по моему мнению, относятся прямо к утверждению того, что разуму не надо верить. Действительно, если не верить разуму, данному нам от Бога, то кому же верить? Неужели тем людям, которые хотят нас заставить верить тому, что не согласно с разумом, данным от Бога". "О внутреннем своем совершенствовании нельзя молиться потому, что нам дано все то, что нужно для нашего совершенствования, и прибавлять к этому ничего не нужно и нельзя". "Просить Бога и придумывать средства, как совершенствоваться, можно было бы только тогда, когда бы нам были поставлены какие-либо преграды для этого дела и мы сами не имели бы для этого сил". "Мы здесь, в этом мире, как на постоялом дворе, в котором хозяин устроил все, что нам, путешествен никам, точно нужно, и сам ушел, оставив наставления, как нам вести себя в этом временном приюте. Все, что нам нужно, у нас под руками; так какие же нам еще придумывать и о чем просить? Только бы исполнить то, что нам предписано. Так и в нашем духовном мире- все нужное нам дано, и дело только за нами". "Нет более безнравственного и вредного учения, как то, что человек не может совершенствоваться своими силами". "Превратное и нелепое понятие о том, что человеческий разум своими усилиями не может приближаться к истине, происходит от такого же ужасного суеверия, как и то, по которому человек не может без помощи извне приближаться к исполнению воли Бога. Сущность этого суеверия в том, что полная, совершенная истина будто бы открыта самим Богом... Суеверие это ужасно... Человек перестает верить единственному средству познания истины-усилиям своего разума". "Помимо разума никакая истина не может войти в душу человека". "Разумное и нравствен ное всегда совпадает". "Вера в общение с душами умерших до такой степени, не говоря уже о том, что она мне совершенно не нужна, до такой степени нарушает все то, основанное на разуме, мое мировоззрение, что, если бы я услышал голос духов или увидел бы их проявление, я обратился бы к психиатру, прося его помочь моему очевидному мозговому расстройству". "Вы говорите, - пишет Л.Н. священнику С.К.,-что так как человек есть личность, то и Бог есть тоже Личность. Мне же кажется, что сознание человеком себя личностью есть сознание человеком своей ограниченности. Всякое же ограничение несовместимо с понятием Бога. Если допустить то, что Бог есть Личность, то естественным последствием этого будет, как это и происходило всегда во всех первобытных религиях, приписание Богу человеческих свойств... Такое понимание Бога как Личности и такого Его закона, выраженного в какой-либо книге, совершенно невозможно для меня". Можно было бы привести еще много мест из разных произведений Л.Толстого для подтверждения моего взгляда на религию Толстого, но и этого достаточно.

Ясно, что религия Льва Толстого есть религия самоспасения, спасения естественными и человеческими силами. Поэтому религия эта не нуждается в Спасителе, не знает Сыновей Ипостаси. Л.Толстой хочет спастись в силу своих личных заслуг, а не в искупительную силу кровавой жертвы, принесенной Сыном Божьим за грехи мира. Гордыня Л.Толстого в том, что он не нуждается в благодатной помощи Божьей для исполнения воли Божьей. Коренное в Л.Толстом то, что он не нуждается в искуплении, так как не знает греха, не видит непобедимости зла естественным путем. Он не нуждается в Искупителе и Спасителе и чужд, как никто, религии искупления и спасения. Идею искупления он считает главным препятствием для осуществления закона Отца-Хозяина. Христос, как Спаситель и Искупитель, как "путь, истина и жизнь", не только не нужен, но мешает исполнению заповедей, которые Толстой считает христианскими. Новый Завет Л.Толстой понимает как закон, заповедь, правило Отца-Хозяина, т.е. понимает его как Ветхий Завет. Он еще не знает той тайны Нового Завета, что в Сыновней Ипостаси, во Христе, нет уже закона и подзаконности, а есть благодать и свобода. Л.Толстой, как пребывающий исключительно в Отчей Ипостаси, в Ветхом Завете и язычестве, никогда не мог постигнуть той тайны, что не заповеди Христа, не учение Христа, а Сам Христос, Его таинственная Личность, есть "истина, путь и жизнь". Религия Христа есть учение о Христе, а не учение Христа. Учение о Христе, т.е. религия Христа, всегда была для Л.Толстого безумием, он относился к ней как язычник. Тут мы подходим к другой, не менее ясной стороне религии Л.Толстого. Это-религия в пределах разума, рационалистичекая религия, отвергающая всякую мистику, всякое таинство, всякое чудо как противное разуму, как безумие. Эта разумная религия близка рационалистическому протестантизму, Канту и Гарнаку. Толстой-грубый рационалист в отношении к догматам, его критика догматов элементарно-рассудочная. Он с победоносным видом отвергает догмат Троичности Божества на том простом основании, что не может равняться. Он прямо говорит, что религия Христа-Сына Божьего, Искупителя и Спасителя-есть сумасшествие. Он непримиримый враг чудесного, таинственного. Он отвергает самую идею откровения как бессмыслицу. Почти невероятно, что такой гениальный художник и гениальный человек, такая религиозная натура, был одержим таким грубым и элементарным рационализмом, таким бесом рассудочности. Чудовищно, что такой гигант, как Л.Толстой, свел христианство к тому, что Христос учит не делать глупостей, учит благополучию на земле. Гениальная религиозная натура Л.Толстого находится в тисках элементарной рассудочности и элементарного утилитаризма. Как религиозная личность-это немой гений, не обладающий даром Слова. И эта непостижимая тайна его личности связана с тем, что все существо его пребывает в Отчей Ипостаси и в душе мира, вне Сыновней Ипостаси, вне Логоса. Л.Толстой не только был религиозной натурой, всю жизнь сгоравшей от религиозной жажды, он был и мистической натурой, в особом смысле. Есть мистика в "Войне и мире", в "Казаках", в его отношении к первостихиям жизни; есть мистика и в самой его жизни, в его судьбе. Но мистика эта никогда не встречается с Логосом, т.е. никогда не может быть осознана. В своей религиозной и мистической жизни Толстой никогда не встречается с христианством. Нехристианская природа Толстого художественно вскрыта Мережковским. Но то, что Мережковский хотел сказать по поводу Толстого, тоже осталось вне Логоса, и христианский вопрос о личности не был им поставлен.

Очень легко смешать аскетизм толстовский с аскетизмом христианским. Часто говорили, что по своему моральному аскетизму Л.Толстой плоть от плоти и кровь от крови христианства исторического. Одни говорили это в защиту Толстого, другие ставили ему это в вину. Но нужно сказать, что аскетизм Л.Толстого очень мало имеет общего с аскетизмом христианским. Если брать христианский аскетизм в его мистической сущности, то он никогда не был проповедью обеднения жизни, упрощения, нисхождения. Христианский аскетизм всегда имеет в виду бесконечно богатый мистический мир, высшую ступень бытия. В моральном же аскетизме Толстого нет ничего мистического, нет богатств иных миров. Как отличается аскетизм бедняжки Божьего св.Франциска от толстовского опрощения! Францискан ство полно красоты, и нет в нем ничего похожего на толстовский морализм. От св.Франциска родилась красота раннего Возрождения. Бедность была для него Прекрасной Дамой. У Толстого же не было Прекрасной Дамы. Он проповедовал обеднение жизни во имя более счастливого, более благополучного устроения жизни на земле. Ему чужда идея мессианского пира, которая мистически воодушевляет христианскую аскетику. Моральный аскетизм Л.Толстого-это аскетизм народнический, столь характерный для России. У нас образовался особый тип аскетизма, не аскетизма мистического, а аскетизма народнического, аскетизма во имя блага народа на земле. Этот аскетизм встречается в форме барской, у кающихся дворян, и в форме интеллигентской, у интеллигентов-народников. Этот аскетизм обычно связан с гонением на красоту, на метафизику и мистику как на роскошь недозволенную, безнравственную. Этот аскетизм религиозно ведет к иконоборчеству, к отрицанию символики культа. Л.Толстой был иконоборцем. Иконопочитание и вся связанная с ним символика культа казалась безнравственной, непозволительной роскошью, запрещенной его морально-аскетическим сознанием. Л.Толстой не допускает, что существуют священная роскошь и священное богатство. Гениальному художнику казалась красота безнравственной роскошью, богатством, не дозволенным Хозяином жизни. Хозяин жизни дал закон добра, и лишь добро есть ценность, лишь добро божественно. Хозяин жизни не поставил перед человеком и миром идеальный образ красоты как верховной цели бытия. Красота-от лукавого, от Отца лишь нравственный закон. Л.Толстой-гонитель красоты во имя добра. Он утверждает исключительное преобладание добра не только над красотой, но и над истиной. Во имя исключительного добра он отрицает не только эстетику, но и метафизику и мистику как пути познания истины. И красота и истина-роскошь, богатство. Пир эстетики и пир метафизики запрещен Хозяином жизни. Нужно жить простым законом добра, исключительной моральностью. Никогда еще морализм не был доведен до таких крайних пределов, как у Толстого. Морализм становится страшен, от него делается удушье. Ведь красота и истина не менее божественны, чем добро, не менее-ценности. Добро не смеет главенствовать над истиной и красотой, красота и истина не менее близки к Богу, к Первоисточнику, чем добро. Исключительный, отвлеченный морализм, доведенный до последних пределов, ставит вопрос о том, что может быть демоническое добро, добро, истребляющее бытие, понижающее уровень бытия. Если может быть демоническая красота и демоническое знание, то может быть и демоническое добро. Христианство, взятое в мистической его глубине, не только не отрицает красоту, но создает невиданную, новую красоту, не только не отрицает гнозис, но создает высший гнозис. Красоту и гнозис скорее отрицают рационалисты и позитивисты и часто делают это во имя призрачного добра. Морализм Л.Толстого связан с его религией самоспасения, с отрицанием онтологического смысла искупления. Но аскетический морализм Толстого одной лишь своей стороной обращен к обеднению и подавлению бытия, другой своей стороной обращен он к новому миру и дерзновенно отрицает зло.

В толстовском морализме есть начало косно-консервативное и есть начало революционно-бунтарское. Л.Толстой с небывалой силой и радикализмом восстал против лицемерия quasi-христианского общества, против лжи quasi-христианского государства. Он гениально изобличил чудовищную неправду и мертвенность казенного, официального христианства, он поставил зеркало перед притворно- и мертвенно-христианским обществом и заставил ужаснуться людей с чуткой совестью. Как религиозный критик и как искатель Л.Толстой навеки останется великим и дорогим. Но сила Толстого в деле религиозного возрождения исключитель но отрицательно-критическая. Он безмерно много сделал для пробуждения от религиозной спячки, но не для углубления религиозного сознания. Нужно, однако, помнить, что Л.Толстой обращался со своими исканиями и критикой к обществу или откровенно атеистическому, или лицемерно- и притворно-христи анскому, или просто индифферентному. Этому обществу нельзя было религиозно повредить, оно было уж совсем повреждено. А мертвенно-бытовое, внешнеобрядовое православие полезно и важно было обеспокоить и взбудоражить. Л.Толстой-самый последовательный и самый крайний анархист-идеалист, какого только знает история человеческой мысли. Опровергнуть толстовский анархизм очень легко, в этом анархизме соединяется крайний рационализм с настоящим безумием. Но толстовский анархический бунт нужен был миру. "Христианский" мир до того изолгался в своих основах, что явилась иррациональная потребность в таком бунте. Я думаю, что именно толстовский анархизм, по существу несостоятельный,-очистителен и значение его огромно. Толстовский анархический бунт обозначает кризис исторического христианства, перевал в жизни Церкви. Бунт этот предваряет грядущее христианское возрождение. И остается для нас тайной, рационально непостижимой, почему делу христианского возрождения послужил человек, чуждый христианству, весь пребывающий в стихии ветхозаветной, дохристианской. Последняя судьба Толстого остается тайной, ведомой лишь Богу. Не нам судить. Л.Толстой сам отлучил себя от Церкви, и перед этим фактом бледнеет факт отлучения его русским Св. Синодом. Мы должны прямо и открыто сказать, что Л.Толстой ничего общего не имеет с христианским сознанием, что выдуманное им "христианство" ничего общего не имеет с тем подлинным христианством, для которого в Церкви Христовой неизменно хранится образ Христа. Но мы ничего не смеем сказать о последней тайне его окончательных отношений к Церкви и о том, что совершилось с ним в час смерти. По человечеству же мы знаем, что своей критикой, своими исканиями, своей жизнью Л.Толстой пробуждал мир, религиозно заснувший и омертвевший. Несколько поколений русских людей прошло через Толстого, росло под его влиянием, и влияние это не дай Бог отождествить с "толстовством"-явлением очень ограниченным. Без толстовской критики и толстовского искания мы были бы хуже и проснулись бы позже. Без Л.Толстого не стал бы так остро вопрос о жизненном, а не риторическом значении христианства. Ветхозаветная правда Толстого нужна была изолгавшемуся христианскому миру. Знаем мы также, что без Л.Толстого Россия немыслима и что Россия не может от него отказаться. Мы любим Льва Толстого, как родину. Наши деды, наша земля- в "Войне и мире". Он- наше богатство, наша роскошь, он- не любивший богатства и роскоши. Жизнь Л.Толстого-гениальный факт в жизни России. А все гениальное-провиденциально. Еще недавний "уход" Л.Толстого взволновал всю Россию и весь мир. То был гениальный "уход". То было завершение толстовского анархического бунта. Перед смертью Л.Толстой стал странником, оторвался от земли, к которой был прикован всей тяжестью быта. Под конец жизни великий старик повернул к мистике, мистические ноты звучат сильнее и заглушают его рационализм. Он готовился к последнему перевороту.