Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Журнальный зал. Александр Кушнер

Журнальный зал. Александр Кушнер

Александр Кушнер (р. 1936)

Татьяна Бек . Всё дело в ракурсе.

“В ресницах - радуга и жизни расслоенье.

Проснешься: блещет мир, засвеченный с углов.

Ты перечтешь меня за этот угол зренья.

Всё дело в ракурсе, а он и вправду нов” , -

эта строфа из книги Александра Кушнера “Прямая речь” середины семидесятых годов словно ко мне сегодняшней напрямую обращена. “Ты перечтешь” - и я, многое помня наизусть, перечла, благо вышло первое настоящее “Избранное” прекрасного поэта, творческий итог сорокалетнего пути, одновременно плавного (все темы и стилистические принципы, явленные в “Первом впечатлении” , эхом отзываются и в последнем разделе книги “Из новых стихов”) и резко парадоксального: с неожиданными поворотами, самоопроверженьями и перевоплощеньями .

Иосиф Бродский, чье эссе о Кушнере книгу предваряет, писал: “За эти тридцать с лишним лет Кушнер проделал путь необычайный”. Отмечая феноменальное единство кушнеровской поэтики, Бродский говорит, что сами поэтические средства словно бы выбрали Кушнера для того, чтобы в сгущающемся хаосе бытия продемонстрировать несгибаемую способность языка к внятности, сознания к трезвости, зрения к ясности, а слуха к точности.

“Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения, - пишет Бродский, - служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего - стихотворный размер, - и предлагает могучую, неожиданно далекую от всяческого стиховедения метафору: - Механизм или, точней, двигатель этот - не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее емкое определение формы существования души и что сообщает этому двигателю характеристику вечного”.

Книга предстает не собранием разрозненных, сваленных в кучу стихов - как попало и наобум (возможен и такой принцип), но многосложным и четко структурированным единством. Если первые книги Кушнера на главы не делились (они и были тоненькими сборниками, которые мы, было дело, носили в школьно-студенческих сумках и зачитывали до дыр), то начиная с “Голоса” (78-й год) каждый сборник, продолжая традицию “Вечерних огней” Фета и “Кипарисового ларца”
Ин. Анненского, строился как лирический роман с главами, и внутренним сюжетом, и осознанными перекличками. Стихи стали куститься - и Кушнера потянуло объединять их по гнездам. Кстати говоря, он, который едва ли не единственный в те годы сочетал лирическое вдохновение поэта с серьезным филологизмом эссеиста, первый обратился к этому таинственному феномену - статья “Книга стихов”, впервые (как и блистательная “Перекличка”) напечатанная в те же семидесятые в “Вопросах литературы” , была настоящим откровением для нас. Потому, наверное, что была откровением и для поэта, параллельно формировавшего собственный мир и влюбленно исследовавшего миры чужие: Баратынского ли, тех же Фета ли и Анненского, Кузмина, Пастернака, Ахматовой. В статье этой Кушнер писал: “Книга стихов, на мой взгляд, дает возможность поэту, не обращаясь к условным персонажам, создать последовательное повествование о собственной жизни, закрепить в стихах процесс, историю развития своей души, а следовательно, и души своего современника. Книга стихов, - подчеркивал он, - это возможность лирического поэта в обход большого жанра создать связный рассказ о времени”.

Таким связно-бессвязным рассказом о жизни души и стало “Избранное” Кушнера - причем не только в обход жанров прозаических (уже в первой книге он с иронией себя им противопоставляет: “Прозаик прозу долго пишет...”), но и в обход поэмы. Он - едва ли не единственный из крупных поэтов-современников - к поэме не обратился ни разу. Более того, написал длинное стихотворение “Отказ от поэмы” .

Почти все стихи первой книги озаглавлены с подчеркнутой локальностью: “Рисунок”, “Готовальня”, “Жонглер”, “Магнитофон”, “Графин”, “Ваза”, “Фонтан”, “На пароходе”, “На телеграфе”. Поэт с упрямством противостоял общеприподнятому глобальному пафосу - беспафосной узостью, фотографичностью, регистрационностью взгляда. Вы, мол, вообще , а я буду - в частности ! В первых же стихах Кушнера сам великий акмеизм, придавленный в советской поэзии социалистическим имперским романтизмом, заново отстаивал свои первозданные позиции. Акмеистические предтечи Кушнера словно бы отвечали неведомому читателю словами ассирийцев “при копьях и щитах” с рисунка в школьном учебнике:

“Вы всё еще плывете?” -

Уже в первой книге поэт явил свою диковинную любовь к крошечным вещицам, предметам, деталям, подробностям, мелочам приватного бытия: все эти тарелки, зонтики, пиджаки, стаканы, капли, карандаши, стерженьки и скважинки и зубчики укрупнялись поэтом до максимальных размеров. При этом, кстати, с самого начала Кушнер обнаружил необычайную склонность к уменьшительно-ласкательным суффиксам (а у него нет случайных, необдуманных не только слов или запятых, но и флексий), пронеся ее сквозь весь свой лирический эпос вплоть до самых последних стихотворений. Господи, сколько в его стихах (не преувеличиваю: сотни) всех этих записочек, ложечек, листочков, ящичков, шторок, пальчиков, пенальчиков, складочек, пуговичек, палочек, блюдечек, рюмочек, паучков, верандочек, шкафчиков, дверок, лишайничков, бритвочек, носочков и даже музычек ! Настойчивость эта говорит, с одной стороны, о цельности и форсированном упорстве полемического замысла-приема. Думаю, что таким образом поэт прежде всего подчеркивает, что в его стихах - “не большая судьба, а домашняя, с маленькой буквы” (то есть именно Большая, ибо ни в коем случае не общая), и доводит до стилистического гротеска уроки, полученные в школе Пруста: “Нечто вроде прустовского романа,/ только на языке другом и не в прозе,/ а в стихах, - вот чем я занят был” , - подведет он итог в позднем стихотворении. Но порою эти бесконечные стилистические литоты начинают отдавать инерцией, усталостью безошибочно утепляющего речь жеста, слащавостью априорно трогательного суффикса взамен интонационного напряженья, которому надлежало бы каждый раз рождаться как впервые. А может быть, это - разговорная сентиментальность, присущая, как известно, внутренне жестким людям? Так или иначе, случайностей у больших поэтов не бывает, у Кушнера же, который сам о себе сказал: “это ты-то, до сотых долей, уточняющий каждое слово”, - в особенности .

Тяга к простым вещицам у Кушнера объясняется не только “холодком невыносимой жалости к предметам”. Поэт сложнее и лукавее. Во-первых, он остро чувствует, что “наши маленькие тайны одной большой окружены” . Отношения Кушнера с Богом - тема особая: он то смущенно и доверчиво взывает к Нему - “в его небесном кабинете” (неповторимая кушнеровская ирония), то бурно сомневается, то ищет пантеистических синонимов, но в любом случае э т о небо над его землею есть всегда. Во-вторых, он обожает образ бинокля (это и реальный предмет, и сквозная метафора поэта, то есть мысль, рожденная, как он говорит, в счастливой рубашке). Лирический бинокль, наряду с двойным лорнетом, и сильным микроскопом, и прочими оптическими инструментами поминаемый в стихах Кушнера десятки раз, дает ему возможность осуществить “прибавленье к объему”, перевернуть масштаб: “Как будто мы в бинокль взглянули/ с увеличеньем многократным...” В-третьих, поэт даже на самые обыденные предметы смотрит как на потенциальные экспонаты грядущего музея:

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки,

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Вообще, образы, связанные с музеем, коллекцией, архивом , возникают в этой книге то и дело: идея живой жизни как коллекции - ключ к предметничеству Кушнера. Отсюда же - его на все лады приверженность к таким малопоэтическим словам, как опись, список, смета, реестр, перечень, расходно-приходной баланс . Он даже о вселенской трудной гармонии может сказать так: “О, справочник щедрот, ночная картотека!” Кушнер - страстный и одухотворенный регистратор частиц хаоса, повсюду ищущий и обнаруживающий систему. Думаю, что и архитектура “самого умышленного города на свете” (так говорил о Петербурге Достоевский) структурирует кушнеровскую дрожь, разграфляет его глубоко спрятанное лирическое безумие.

Интересно, что в ранних стихах Кушнера предметы рассматриваются сквозь мощную и асимметричную призму обэриутства (влиянье неявное, но продуктивное) - не Заболоцкий ли “Столбцов” нашептал потомку следующий образ:

Вода в графине - чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье?

Или этот:

Фонтана яростное тело

Дымилось, высилось, блестело,

Из узкой вырвавшись трубы,

Оно шумело, как дубы...

Но позднее, если говорить об источниках, Кушнер уходит в иные глубины: прежде всего - к Ин. Анненскому (ритм и тон “Прерывистых строк”) и к раннему Пастернаку (“Сестра моя жизнь” как формула лирического бытия). Впрочем, любые стилистические подсказки перевоплощаются в поэтике Кушнера за счет остро современной интонации и уникального нрава, породнившего иррационализм и рассудочность, смуту и смету. “Потому и порядок такой на столе, чтобы оползень жизни сдержать” , - пишет поэт. Кстати, не от этой ли структурирующей борьбы с оползнем - постоянная, даже в самых страстных импровизациях, тяга этого поэта к анафоре?

Итак, Кушнер - художник двойного масштаба. В давнем стихотворении он обозначает эту особенность как желанье, “чтоб соседствовали рядом/ и мерцали заодно/ горы с диким виноградом/ и домашнее вино” . Любовь к малым предметам, к домашности, к “уюту” сосуществует в его стихах с непреходящим ощущением бескрайнего простора, шири на семи ветрах. Тот факт, что “до Сахалина ехать десять дней” , странным образом обостряет любовь поэта к пространству личному и до предела сжатому: “и сжимать, сжимать пространство, как пружину часовщик” - заметим, что в этой важнейшей метафоре категории времени и места отождествлены.

“На чувства наши влияет география страны” , - скажет он в первой книге, а в более поздних стихах аукнется:

В названьях судов, в перекличке загадочных мест -

Вся наша размашистость, вся непомерная ширь.

Как это похоже на географический съезд!

“Печора”, “Сухона”, “Колгуев”, “Анадырь” и “Свирь”!

Легко ли судить по “Вилюю” о том, что Вилюй

Собой представляет: труба, да корма, да канат! -

так и частная жизнь с именем из огромной имперской географии - в реальности была невелика, конкретна, предметна и даже жалка: она (метафора разворачивается дальше), “с мостиком белым и рубкой на низкой корме”, по многу раз ходит туда-сюда “вослед ледоколу”.

Кушнер - поэт в высшей степени ироничный и острый, но эти его качества никогда не явлены впрямую, как у иронистов штатных: его интеллигентски язвительную улыбку надо уметь разглядеть. Вот из самых ранних стихов:

Богиня Флора - страсть и нега,

о сколько веселого сарказма, сколько мудрого юмора в этой гирлянде на животе! Вообще, форсированная страсть, экзальтация, “замашки” - объект вечной кушнеровской неприязни и отталкивания. От него досталось на орехи и року, сверкающему очами, и исступленности, и гитарной отраве, и московскому разгулу. Помню, как поразила и очаровала меня лет в двадцать вариация на тему, казалось бы, закрытую Пушкиным, - когда Кушнер “поставил на место” самого шестикрылого Серафима:

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

“Смотри, ты разбудишь ребенка”, - говорит ленинградец пророку, и в этом звучит неповторимая кушнеровская отвага, с которою он, вольноотпущенный книжник, в принципе запанибрата воспринимает всю мировую культуру.

Вообще, многие строки Кушнера в те годы глухие и столь скупые на подлинную текущую поэзию, нами, молодыми читателями, запоминались с лету как дивные, чудом просочившиеся к нам вести-афоризмы. (Так читался еще и “Пушкинский дом” Битова - подцензурными фрагментами или в самиздатской рукописи целиком.) Цитирую по памяти любимое - из “Прямой речи” (1975), чудесного сборника о несчастной любви, о придавленном достоинстве, о счастье жить вопреки всему.

Показалось, что горе прошло.

Я - чокнутый, как рюмочка в шкафу

Надтреснутая. Но и ты с приветом .

Быть нелюбимым! Боже мой!

Какое счастье - быть несчастным...

Или еще и еще:

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно .

Это было полное совпадение поэта с читателем, которому горестные стихи давали колоссальный заряд силы. Это был какой-то тайный сговор незнакомой родни, о котором знал и сам поэт: “И ходит строчка стиховая/ меж нами, как масонский знак”.

Спасибо поэту: так мы и выжили.

Но пойдем дальше. Кушнер - поэт отважный, лирически дерзкий, упрямый. Разве не прямая дерзость сказалась в том, что он на протяжении всех творческих лет настаивал (вопреки подавляющему мнению лучших современников) на праве поэта в несчастной России ХХ века писать о счастливой любви, о витальном блаженстве, об эстетической приверженности к отрадному, и сладостному, и уютно теплому. Как он этим многих раздражает, ан не сдается!

В этом поэзия и позиция Кушнера чрезвычайно близка творческой судьбе Фета, которого критики при жизни не оставляли упреками в равнодушии к “злобе дня”, к социальной несправедливости, к идейной борьбе, корили за бестактный восторг и гедонизм - на фоне народной трагедии. Фет даже таковым критикам ответил в предисловии к первому выпуску “Вечерних огней” в том остроумном смысле, что он, спасаясь от пожара, прыгнул в воду, в реку, а ему туда кричат: “Огня!” “Конечно, - писал он, - никто не предположит, чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой, тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданской скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставили нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хоть на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” .

Впрочем, если Фет поместил свой “спор” в предисловие, не пуская его в стихи, последовательно чистые, и свободные, и суггестивные, то Кушнер, чья поэзия является дневником всех слоев его внутренней жизни, его чувственной мысли (он постоянно включает в стихи рассуждения о ритме, методе, пафосе и текущей литполемике), - аналогичные ответы оппонентам дает - в рифму. Зачастую его стихи напоминают писательский эпистолярий, обращенный к “шелковому” (или отнюдь не шелковому) критику.

Установка Кушнера на принципиальное счастье как на психологическую доминанту своей поэзии с непритворно взволнованной интонацией была выражена в книге “Голос”, в середине пути:

Звезда моя!

В плену туманности высокой

Пример счастливого житья

замечу кстати, что слова подоплека, изнанка, испод, подкладка - в лексиконе Кушнера излюбленные, и это не случайно. В его мире все внешнее имеет второй - мерцающий, и скрытый, и контрастного цвета - смысл. Даже “наивные” пейзажи и натюрморты этого поэта всегда взрывчато метафизичны.

Кушнер - чем дальше, тем настойчивее (прекрасно - повторюсь - зная, до какой степени это травмирует глашатаев апокалипсиса и адептов “гражданской скорби”) - словно назло им описывает, то как моет тарелку с голубым цветочком, то как отдыхает в дачном шезлонге в ожидании чая с коньячком, то как по поручению любимой сторожит кипящее молоко. Он, возмужавши, как поэт и критик в одном лице настаивает на своей принципиальной “любви к предметам”, к креслу, к подлокотникам. Впрочем, так
же - почти эротически - любит он ос, шмелей, ласточек, облака и шум листвы, который (по признанию поэта, именно он, ночной, заоконный) в середине пути удлинил и расшатал его, поначалу четко регулярную, стиховую строку, изменил ритм его лирического дыхания. Только если в ранних стихах эта полемическая любовь к “своему” была направлена против тоталитарного романтизма, то в поздних - против тирании “славы и катастрофы”, связанной для Кушнера прежде всего с победоносным нажимом судьбы и поэзии Бродского. Посвященье ему, вошедшее в финальный раздел “Избранного” (как и мемуары, опубликованные в “Знамени” сразу после смерти друга, и оппонента, и триумфатора), исполнено чистой и высокой гордости этой творческой дружбой, но и - болезненной гордыни, настаивающей на своей отдельности. Замечу, что кушнеровская отдельность в первых книгах была органичнее, естественней - отдельность же, постоянно себя отстаивающая в пикировках, неизбежно надрывнее и зависимей. Как бы предчувствуя это испытание новыми контекстами, Кушнер еще в начале 80-х написал странные и сильные строки:

И звезда о звезду обломает скорее лучи,

Чем, утратив отдельность, с ней в кашицу слиться захочет .

Ни с кем и ни с чем не слился, но некоторые лучи если не обломал, то трансформировал .

Отмечу одно, обозначившееся в последние годы, противоречие - и это не упрек, но констатация пусть чуждого мне, но живого алогизма (и уж тут Кушнер точно не отделен: это общий поздний парадокс целого культурного поколения). Мужественно, и достойно, и брезгливо проигнорировал поэт прямую “злобу” (и впрямь злобу ) дня советского, ни разу не польстив т о м у большому стилю, чем гордится, утверждая даже, что Аполлон присудит ему премию -

За то, что в век идей, гулявших по земле,

Как хищники во мраке,

Я скатерть белую прославил на столе

С узором призрачным, как водяные знаки .

Согласна. И впрямь пускай присудит - присоединяюсь к Аполлону, хотя, сознаюсь, новая самоирония (возможен и такой ее вид) Кушнера кажется мне чуть более честолюбивой, чем прежняя. А может быть, дело в смешении жанров? С годами наш поэт стал интенсивнее вводить альбомные и эпиграммные ноты - в ткань приподнято серьезную, лирическую, а эти слои взаимоприживляются с трудом. Кстати, в большом поэмном произведении - вспомним “Онегина” - этот синтез вполне возможен: вот поэма Кушнеру и мстит за лихой “отказ”, давая знать, что рамки лирического стихотворения не ко всякой нагрузке готовы и порою трещат по швам. Возникает диссонанс.

Поэт в нынешнее время, продолжая как бы настаивать на неангажированной верности частному и малому (условно говоря, скатерке с сопротивленческой изнанкой), нет-нет, а дает ангажированного петуха, который ему ну совсем не к лицу. Я Кушнера очень люблю и потому сразу вспоминаю того же Фета, который со всей его лирической дерзостью и аполитичностью на склоне лет увлекался даже восхищенными посланьями августейшим особам - правда, жанры не смешивая, разводя, - за что революционные демократы (тоже дуболомы смешные!) его старательно бранили... Вот и я туда же. А то вдруг в последних стихах поэт впадает в стиль интервью из прогрессивной - как говорится, нашенской - газеты:

Мне нравятся чужие “мерседесы”,

Я, проходя, любуюсь их сверканьем.

А то, что в них сидят головорезы,

Так ведь всегда проблемы с мирозданьем

Есть, и не те, так эти неудобства.

У меня пометы на полях - эстетические. Во-первых, это уже иначе, чем сказал Бродский (“но ворюга мне милей, чем кровопийца”), и в страшном сне не предполагая, как потрафит бывшим обкомовским работникам. Во-вторых, та же мысль, но куда кратче и строже давным-давно была сформулирована Кушнером и стала крылатым мо: “Времена не выбирают,/ в них живут и умирают”. Любоваться “мерседесами” оставим авторам иной школы, иного зренья, иных приоритетов. Иного ракурса и иной (любимое словцо Кушнера) стиховой ткани . А может быть, здесь имеет место недопонятая мною полупародия (а"ля поэт А. Тиняков) на современный тип затравленно-киничного сознания, и, может быть, перед нами тут не вполне автобиографический герой, а гротескный персонаж ? Не знаю. Не берусь судить окончательно. В любом случае это опять же - новый вид кушнеровской самоиронии.

Вернемся, однако, к главному, к лучшему, к существенно притягательному. Есть в книге два стихотворения, особо замечательных. Это - трагические “Воспоминания” 1979 года с чередой портретов (гибель каждого из персонажей с убийственной краткостью обозначена в скобках), концентрирующей судьбу российской интеллигенции ХХ столетия . И почти зощенковская зарисовка профсоюзного, что ли, собрания “Потом не спишь, перебирая...” (конец 80-х) . Оба говорят о грандиозных возможностях Кушнера как поэта-прозаика. Эти зерна в кушнеровской лирике последних лет всё мощнее набухают, но в полной мере прорасти им еще надлежит. Среди нового случаются яркие стихотворные опыты, возросшие на суглинистой границе с прозой, - здесь на ином витке возвращается ранняя кушнеровская человечность, сострадательная и пристальная: разночинская , неспесивая, полная родства и равенства со всем, что есть.

В одном из стихотворений последнего времени (оно посвящено О. Чухонцеву) поэту снится, что “все мы сидим за столом, в полублеск облачась, в полумрак”... Тут мы опять обнаружим и любимую Кушнером скатерть, и бутыли с вином, и цветы, и последнюю ласточку, и ползущего по скатерти жука. О, как верен наш поэт себе, какой сильный у него, хоть и допотопный, лирический бинокль, какая уникально обаятельная интонация! И как хороша (тут и счастье с трагической подоплекой, и вольное смешенье времен, и новизна, и память, и ребячески интеллектуальный треп, и горький юмор - всё, чем драгоценна кушнеровская Муза) центральная строфа, в которой стихи читает - Пастернак:

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: “Чур, - говорит, - без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!”

Лермонтов и Кушнера слушает: чур-чура.

[«Дружба Народов» 1998, № 8]

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЧТО ОДНАЖДЫ БЛЕСНУЛО В ЧЕРНИЛАХ…

(К 75-летию Александра Кушнера)

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно – не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории») , с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали – врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную, выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями – преимущественно трагического характера – мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное…»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

Это из сборника «Ночной дозор», 1966 года, то есть времени, когда никакие трибуны молодому поэту не светили. Гарцевать на публично объезжаемом литературном пегасе Кушнеру претило и претит – равно во времена принудительного господства в искусстве апологетов соцреализма и во времена спихнувших их с трибун «концептуальных» новаторов.

Конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими политический контекст существования в стороне:

На даче, где речка да поле,

Да куст у плеча моего,

Приезд президента де Голля

Тайна художественных воззрений Кушнера открывается в утверждении, что ближе всего к жизни расположена с ее внешними проявлениями преимущественно не совпадающая поэзия, а не проза и не какой-нибудь иной информативно насыщенный род литературы. Сердцевина поэзии – лирика. Она – жизненная плазма любого искусства. Согласны мы с этим или нет, но в эстетике Кушнера это главное.

В книгах Кушнера поставлены кардинальные для понимания современной поэзии вопросы. И в первую очередь – вопрос о возможности или невозможности поэту ХХ века после Колымы и Освенцима вдохновляться мыслью о «счастливом житье», пускай и с «невыносимой подоплекой», как это происходит у Кушнера.

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце , его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг – еще сильнее, чем от ранних.

Взглянем на заглавия его сборников советской и постсоветской поры: «Таврический сад» (1984), «Дневные сны» (1986), «Ночная музыка» (1991), «Летучая гряда» (2000), «Облака выбирают анапест» (2008)… Что за идиллия «в наш тревожный век»! А ничем он не более «тревожный», чем любой другой, заметил поэт еще в 1976-м:

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает Кушнер в самые что ни на есть серьезные, кризисные годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом

Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

«Поэзия – это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты» , - определил Кушнер.

Куст сирени, тень, прохлада – таков, по его признанию, «общий замысел». И вот что ему в этом замысле открылось:

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если все само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. Об этом – «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости», «оставленности» на земле, как он это сделал – и совсем не в юношеском, а куда как в зрелом возрасте:

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей .

Именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога…

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека среди обыденных забот. Восседает ли он в кресле или на завалинке – всё одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера – боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству».

Никакая «высшая цель» не подвигнет Кушнера назвать злодеяние «подвигом». Никакой Шекспир не заставит найти сочувственные слова тирану:

Ошибался Шекспир, полагая,

Будто извергов мучают сны.

Ричард Третий – наивность какая,

Впечатлительность, чувство вины!

Ну а слава?

«Слава приходит к тем, кого догнали» , - сказал Кушнер. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)…

Вот и получается, что всегда подозревалось: не стоит вся эта слава летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее – на велосипеде вместо мерседеса. Ибо шум листвы в стихах Кушнера – лучшая музыка, и взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера – это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же – толстовский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох

Мигнет с обочины лилово-синим оком –

И лед растаял мой и влажный гнев подсох,

И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, –

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? –

Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.

А мир твой горестный, хорош он или плох?

Быть человеком в нем труднее, чем пророком .

Во всех отношениях программное заявление.

Куст – основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть .

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал – с мишенью.

«Земное» в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» – эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,

Л И Т Е Р А Т У Р А

Кушнер А. Избранное . (Предисл. И.А. Бродского). СПб, 1997
Кушнер А. Тысячелистник . СПб, 1998
Кушнер А. Стихотворения: Четыре десятилетия . М., 2000

Турбин В. Отражение отражений. – Дружба народов, 1976, № 7
Чупринин С. Александр Кушнер: Под диктовку судьбы . – В кн.: Чупринин С. Крупным планом. М., 1983
Роднянская И. Поэт меж ближайшим и вечным . – В кн.: Роднянская И. Художник в поисках истины. М., 1989
Пэн Д.Б. Мир в поэзии Александра Кушнера . Ростов-на-Дону, 1992
Жолковский А. Поэтика за чайным столом («Сахарница» Александра Кушнера) - «Звезда» 2012, №10.

сайт, посвященный А.С. Кушнеру: http://kushner.poet-premium.ru/

Прозаик прозу долго пишет…

Прозаик прозу долго пишет.
Он разговоры наши слышит,
Он распивает с нами чай.
При этом льет такие пули!
При этом как бы невзначай
Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,
Летит домой, не чуя ног,
И там судьбой своих героев
Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,
Им зонтик вовремя вручает,
Сначала их в гостях сведет,
Потом на улице столкнет,
Изобразит их удивленье.
Не верю в эти совпаденья!
Сиди, прозаик, тих и нем.
Никто не встретился ни с кем.

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она - молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Опять она нарядна,
Спокойна, молода.
Легка и чуть прохладна
Последняя беда.

Другую бы дорогу,
В Компьен или Париж...
Но этой, слава богу,
Ее не удивишь.

Свиданьем предстоящим
Взволнована чуть-чуть.
Но дышит грудь не чаще,
Чем в Царском где-нибудь.

Как всякий дух бесплотный
Очерчена штрихом,
Свой путь бесповоротный
Сверяет со стихом.

Плывет она в тумане
Средь чудищ, мимо скал
Такой, как Модильяни
Ее нарисовал.

«Жизнь чужую прожив до конца …»

Жизнь чужую прожив до конца,
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке. Пригождайся нам, опыт чужой,
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.

Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость - вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье - даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!

Как от этой отстать чепухи?..

Как от этой отстать чепухи?
Ходасевич. Психея. Стихи.
Я-то здесь ни при чем, и квартира
Летней ночью тиха и светла,
И чужая тяжелая лира
Руку вывихнет: так тяжела.

Что же ищет, от счастья дрожа,
В зарифмованной жизни душа?
Почему ей тяжелые строки
Так легки, что к печали своей
Прибавляет чужие итоги,
И чем горше, тем радостней ей?

Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом - расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный - зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам
Приближается время платить по счетам
Всё страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам -
И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Придёшь домой, шурша плащом …»

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
- Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, - скажет, - есть. И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается - держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

Книгу читая, был ею обижен

Кто стар, пусть пишет мемуары

Кто стар, пусть пишет мемуары, -

Мы не унизимся до них.

Топорщись, куст, сверкайте, фары,

Клубитесь, гребни волн морских!

Я помню блеск потухших взоров

Всех тех, кому был в жизни рад,

Но я не помню разговоров,

Ни тех подробностей, ни дат.

И, прелесть антиквариата

Лишь умозрительно ценя

(И даром мне его не надо!),

Я - друг сегодняшнего дня.

Я не любил шестидесятых,

Семидесятых, никаких,

А только ласточек - внучатых

Племянниц фетовских, стрельчатых,

И мандельштамовских, слепых .

И жизнь былая - не образчик

Того, как строится успех,

И друг мой умерший - не шкафчик,

Чтоб распахнуть его для всех.

Я раб, я Бог, сосредоточась

На смысле жизни, червь и царь ,

Но не жучок я древоточец,

Живущий тем, что было встарь.

По смерти слава хороша

«По смерти слава хороша.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, - смешную

Построил фразу я, но суть

Решусь шепнуть напропалую.

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Всегда сознательно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент - ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

Такую странность - всё равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э...э...э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю. Кто сказал, что тускнеет земное житьё

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА - САША ЖИРНОВА, 9 В, 2014.

Из стих. «В ресницах - радуга и жизни расслоенье…» (сб. «Прямая речь», 1975).

Первый сборник стихов А. Кушнера (1962).

Александр Кушнер. Избранное. СПб: “Художественная литература”, 1997.

Так назывался раздел «Заметок на полях» («Вопросы литературы», 1980, № 1); начинался он так: «Перекличка с предшественниками в современниками. Это явление, несмотря на недоуменные и порицательные отзывы некоторой части критики, - процесс закономерный, естественный и неизбежный» [стр. 212].

Статья «Книга стихов» напечатана в 1973 г. (№ 3).

«Отказ от поэмы» - стих. из сб. «Письмо» (1974). Ср.: «Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар». -

СЮЖЕТ СУДЬБЫ

Об авторе | Андрей Юрьевич Арьев родился 18 января 1940 года в Ленинграде. Историк литературы, эссеист, прозаик. Автор более 400 печатных работ и книг, в том числе: «Царская ветка» (2000), «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (2009). Составитель, комментатор и автор вступительных статей к изданиям «Новой библиотеки поэта»: Георгий Иванов. «Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская антология» (2016). Живет в г. Пушкине, Санкт-Петербург.

Первое, что передается читателю при знакомстве со стихами Александра Кушнера, - это возможность доверительно щедрого общения с человеком как таковым. Не с возмутителем спокойствия, не со смущающей нас знаменитостью, не с поэтом К., но просто с человеком. С тем, кто, как любой из нас, спасается от житейской меланхолии самым доступным образом: «Когда я очень затоскую, / Достану книжку записную, / И вот ни крикнуть, ни вздохнуть - / Я позвоню кому-нибудь». Так начинали жить стихом в начале 1960-х в Ленинграде и этими же строчками Кушнер открывает свою последнюю петербургскую книгу «Избранные стихи» (2016).

Кушнеру дано умение превращать в поэзию повседневность, ее прописи, на которые обращать внимание, тем более их любить, никак невозможно:

Человек привыкает
Ко всему, ко всему.
Что ни год получает
По письму, по письму.

Это в белом конверте
Ему пишет зима.
Обещанье бессмертья -
Содержанье письма.

«Привычка жить» Кушнера не тяготит, повторяемость у него - путь к чему-то чудесному. Вот-вот откроется - только присмотрись. Радужная новизна - она из старого, случившегося, а потому неотменяемого, «бессмертного».

«Бессмертного», само собой, в кавычках, фиксирующих ненадежность границ нашего познания и его манящий к себе предел. О нем и стихи: «Бессмертию может быть тоже положен / Предел - и, наверное, это неплохо!». Мысль здесь та, что вне очерченной среды обитания человеческая культура невозможна.

Эстетика Кушнера - это «ренессанс повседневности», являющий себя в частности и в таких беспрецедентных по смелости строках: «Я не мыслю, но я существую. / Существую, живу, еще как!». Повод для подобных споров с Декартом может быть самый простой: в данном случае увиденный с дачного крыльца сад с его утренней влажной «радостью дымящейся жизни». И дело тут не в каком-то необычном «праве поэта» выражать неведомое разуму. Заявлений в духе Маяковского - «Я поэт. Этим и интересен» - от Кушнера не дождешься. «Прозванье поэта всегда было дико мне», - говорит он в самом что ни на есть «зрелом возрасте», собственные стихи преимущественно называя «стишками». Хотя они-то и есть главная ценность: тетрадь стихотворений, а не фамилия на переплете. Только их диктатуре подчиняет себя поэт. С этой философии, в общем, и начиналась ленинградская «оттепельная» поэзия начала шестидесятых, ее молодой нонконформистский прибой. Любовь к изображению «обыкновенных вещей» была равнозначна для ее творцов - и для Кушнера par excellence - вдохновению. Никаким «значительным лицам» хода в это заколдованное стихами пространство не было.

Если что Кушнера и возбуждает как поэта, так это восхитительная череда случайностей в нашей, не нами расчисленной, жизни. Как будто каждое утро он получает по письму - в запечатанном конверте. Не всякий раз он вскрывается, но всякий - доставляется. Обычное для поэта дело, но Кушнер от подобного распорядка, от бесконечной повторяемости доступных обозрению мотивов не уклоняется, в уныние не впадает, соприкасаясь в этом пункте со святоотеческой философией: унылые и несчастные бессмертия не достигнут.

Однако не стоит и обольщаться насчет присоединения поэта к какому бы то ни было каноническому вероисповеданию, вообще к чему-либо, кроме самой поэзии. Светлейшее его стихотворение в новом веке «По безлюдной Кирочной , вдоль сада…» - о ночном пении случайных встречных…

На сломе тысячелетий, в полное тотальных угроз и апокалиптических прогнозов время его душевный выбор неизменен:

И насколько ж ближе внятная
Страсть влюбленного стиха,
Чем идея неопрятная
Первородного греха.

Противостояние Кушнера не задано его личной фрондой. Его оппозиционность вообще духовный проект, в бытовой реализации не нуждающийся. Но если о нем не догадаться, то в его стихах уловишь мало что. Не поймешь в них и сокровенного: «…жизнь, в каком-то главном смысле, / Акт героический вполне».

Утверждение, выношенное человеком петербургской культуры - изначально.

Имперский фасад Северной столицы, «блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному всаднику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании Петербурга взять был не в состоянии. Потому что тем же Пушкиным, в том же «Медном всаднике», была явлена собственная трагическая рефлексия на это великолепие, так или иначе переживаемая всеми значительными художниками Петербурга. Берега Невы - это одновременно и берега Стикса, долгая, бесконечная «петербургская повесть», впадающая в «Лету-Неву», как выразилась Анна Ахматова в «Поэме без героя» и как сказал Александр Кушнер об одной из своих книг: в ней «петербургские реки перетекают в летейские …».

Драматическое содержание такого типа культуры неизбежно сводится к стоянию на страже - того, что невозможно уберечь, но невозможно и утратить. «На волос был от жизни вечной, / Но - сорвалось!» - пишет Кушнер в стихотворении «Прощай, любовь!..». И что же за этим - бездна? Нет: «Ты и сейчас, отдернув руку, / Прекрасней всех!» Или - еще яснее: «Быть нелюбимым! боже мой! / Какое счастье быть несчастным!». Так и о любимых - поэтах - в пароксизме восхищения: «Какое счастье - даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!».

Сквозь пушкинских «оград узор чугунный» любая личность глядит на берегах Невы «маленьким человеком», «антигероем», утлой лодчонкой у державной пристани.

Но и на ней, оказывается, можно уплыть куда как далеко. Кушнер и уплыл:

И мне не царства жаль, а человека.
И Бог не царством занят, а душой.

Это - «подведение итогов». То есть сюжет всей лирики Кушнера. Царство для поэта неотличимо от окоема, оно - все равно какое. Да и человек - тоже. То есть он такой, «как вы да я», «Его пою - зачем же нет? / Он мой приятель и сосед». Вот и о себе поэт говорит:

Никем, никем я быть бы не хотел,
И менее всего - царем иль ханом…

В этом вся отрада - иметь за душой нечто, не доступное ни царям, ни ханам, ни безудержного полета романтикам. С последними ведется особенно примечательный внутренний диалог:

Надо было, высокого пыла
Не стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти в ночь, где пылают светила,
Просиять в этой тьме и сгореть.
Ты же выбрал земные соцветья
И огонь белокрылый, дневной,
Так сиди ж, оставайся в ответе
За все слезы, весь ужас земной.

Противоположение «внешнего» и «внутреннего» здесь очевидно. Но и раздвоенность - не всегда и необязательно ущерб. Восхитительным образом Александр Кушнер выводит из нее догмат о чаемой полноте неангажированного бытия. Его неполнота заполняется преодолевающим ее неосязаемым усилием:

И много ль нас, внимательных, как я,
Стихом сегодня, может быть, владеют,
И ночь идет, и нету забытья
Сильней, чем это…

Итог предсказуем: «Я сам скажу, я сам за все в ответе».

Неудивительно - и очень «по-питерски», - что профессиональную поэтиче­скую жизнь Кушнер начал как-то незаметно, монотонное его пребывание на берегах Невы она не преобразила. Вступил на литературную стезю вроде бы рано: первую свою книжку увидел в 1962 году, двадцатипятилетним. По советским меркам, да еще для поэта, в благонадежных не числящегося, судьба к нему благоволила. Вскоре принят в Союз писателей, выпускал книги и дальше - в 1966-м «Ночной дозор», в 1969-м - «Приметы»… При этом до 1970-го продолжал преподавать в школе. И преподавал бы дальше, если бы не попросили (вполне корректно) оставить это поприще по причине идеологической невыдержанности и вообще неблагонадежности. Тут, конечно, добавилось забот, вот и книжку следующую все откладывали - до 1974-го («Письмо»). Так что особенных дивидендов литература не давала, хотя и не загоняла в слишком дальний угол.

Путь к известности оказался долгим и не слишком вразумительным. По сию пору ни к чему превосходящему нормальное воображение не привел. Кое-какие литературные премии накопились, чьих бы то ни было наград на лацканах не замечено. Прогуливается Кушнер по тому же Таврическому саду, что и в юности, по той же вырицкой дороге, что и двадцать, и сорок лет, и полвека тому назад. Ну, прибавился отдых в Турции. Достижение невеликое. И не очень, как тут же выяснилось, надежное.

Что ж говорить о «славе», тем паче в ее современном отечественном прокате! О всех ее измерениях базарными рейтингами и коммерческими премиями. Насмотрелись в избытке. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.
Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),
Ни о славе (летала над нами та птичка - сдохла)…

«Сдохла», но с горизонта сознания не исчезла, расположилась рядом с небытием. От рассуждений о земной мере человеческих успехов и достоинств куда ж денешься. Никому из творцов не удавалось. Поэт не блаженный и по́шло было бы им притворяться. Даже веруя в отрезвляющую силу блистательного афоризма: «Слава - это солнце мертвых». Кушнер и на него ссылается.

Сам прославленный Аполлон хорош у него лишь в пейзаже, не на постаменте. Ибо природа не только не знает славы, но у Кушнера скорее противостоит ей:

В траве лежи. Чем гуще травы,
Тем незаметней белый торс,
Тем дальнобойный взгляд державы
Беспомощней; тем меньше славы,
Чем больше бабочек и ос.

Тем слово жарче и чудесней,
Чем тише произнесено…

И что у него Шекспир в сравнении с водопадом:

Весь Шекспир с его витийством - только слепок, младший брат,
Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад!

Источник поэтического заключен в самой природе, в «жизни» - независимо от положения в ней человека. В этом, по Кушнеру, и состоит доказательство бытия Бога. Поэту остается лишь идти по следам Божественного промысла.

Рефлексия на эту тему, в конце концов, приводит к почти совершенному ее решению, органически вытекающему из мироощущения поэта и затрагивающему смысл самого по себе человеческого бытия:

Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.

А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Не заметили б, не разглядели,
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, -
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.

Поэтическое «Я» Кушнера - а с этого местоимения стихов у него начинается не меньше, чем у записного романтика - к моменту завершения любого его лирического сюжета понижается до привычного нам обиходного «я». Это «я» - через демонстрацию изначальной отдельности всякого «я» от мира - обращает нас к открытию в нем родственной души.

И в стихах мы, исключительно по причине этого сродства, оставляя в стороне биографическую привязку к автору, читаем о жизни, совпадающей с жизнью конкретного гражданина, конкретной, проживаемой нами вместе с Кушнером эпохи:

Были, были когда-то у нас на даче
И клубника - возни с ней! - и с кабачками,
И капуста, и помнится цвет цыплячий
Огуречных цветов, их усы с крючками…

Биография автора, вроде бы, проглядывает, но и нет ее, никакой биографии! Кушнеру и собственный характер обуза. О чем он так прямо и говорит: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность».

Биография Кушнера и его характер лишь помешают нам различить в его стихах наши собственные - и, слава богу, не худшие - черты.

Именно размышляя о Кушнере (в предисловии к сборнику его стихов 1990 года), Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями - преимущественно трагического характера - мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное. <…> И биография поэта - вся история! - искусства, биография материала. Точнее - биография поэта в том, что он делает с доставшимся ему материалом…»

«Материал» Кушнера удивителен. Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает он в самые что ни на есть невзрачные, «застойные» годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

Вот что, может быть, самое важное у Кушнера - его поэзия обращена лицом к «древу жизни». Почему бы и не вкусить от него прежде, чем устремляться к «древу познания»?

Куст сирени, тень, прохлада - таков «общий замысел». Олицетворенное инобытие поэт ищет в наипростейшем. В минуты печали - тоже. «Ветвь на фоне дворца» Кушнер в стихотворении с царскосельским пейзажем предпочитает самому дворцу: «…Но зимой не уроним достоинство тихое наше / И продрогшую честь». Не в этом ли, не в чести ли, не в нашем «самостоянии » все дело? Сюжет стихотворения раскрывается в том, что первенствует в изображении не пышное императорское барокко, а наделенная экзистенциальными качествами безымянная ветвь.

Какой-нибудь обаятельный genius loci , домашние ненавязчивые лары и всяче­ские дриады - вот кто властители кушнеровских мест.

Это существенно: история оживает и длится у Кушнера в природе, слита с ней, поэт путешествует по ней, как по морю. Вслед Мандельштаму он - «ученик воды проточной». «Природное» и «культурное» не разделены у него между собой роковой чертой, скорее они соответствуют друг другу, как это свойственно петербургской постсимволистской поэзии в целом, начиная с Иннокентия Анненского и особенно явленной опять же у Мандельштама: «Природа - тот же Рим и отразилась в нем…».

Восприимчивый к этой традиции Кушнер привычку мерять одной общей мерой историко-культурное и природное делает художественным принципом, едва ли не приемом:

Какой, Октавия , сегодня ветер сильный!
Судьбу несчастную и злую смерть твою
Мне куст истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона
И вот заламывает ветви в вышине
Так, словно статую живой жены Нерона
Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре
Ничком, какой у них сиреневый испод!
Уж не Тирренское ли им приснилось море
И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия , сегодня блеск несносный,
Стальной, пронзительный - и взгляд не отвести.
Мне есть, Октавия , о ком жалеть (и поздно,
И дело дальнее), кроме тебя, прости.

Человеческая культура у Кушнера вообще срослась со стихиями, в первую очередь - водными, текучими, подвижными и в то же время соизмеримыми с вечно­стью, с неведомым нам покоем. «Важна листва, а не сюжет», - заявлено поэтом. Шум листвы братается «со строчкой стиховой», в то время как небеса «сочувствуют и влаге». Ветерок, дождик, шелест кустов и волн царят на кушнеровской земле и движут его лирическими сюжетами, полными тем временем прикровенного содержания:

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, -
Это значит, что грекам жилось неплохо.
Подгоняла триеру волна морская,
В ней сидели гребцы, как в стручке гороха.

Налегай на весло, ничего, что трудно,
В порт придем - отдохнет твоя поясница.
А в краях залетейских мерцает скудно
Свет и не разглядеть в полумраке лица.

Чтобы писать такие стихи, нужны филологические знания, но филология, как и философия, ни в коем случае не должна в них себе довлеть. У Кушнера и не довлеет. До Гомера у него «час езды».

Филологическое образование, усиленное общением с корифеями отечественной филологии, достоверно показывало Кушнеру, что слово «духовность» никакой «духовности» никому не гарантирует и меньше всего ее у тех, кто этим словом определяет достоинство жизни. Быть «верным жизни» много труднее, чем проповедовать «духовность»:

Мои друзья, их было много,
Никто из них не верил в Бога,
Как это принято сейчас.
Из Фета, Тютчева и Блока
Их состоял иконостас.
<……………………………>
Как их цветочки полевые
Умели радовать любые,
Подснежник, лютик, горицвет!
И я, - тянулись молодые
К ним - был вниманьем их согрет.

Была в них подлинность и скромность
И слова лишнего «духовность»
Не помню в сдержанных речах.
А смерть, что ж смерть - была готовность
К ней и молчанье, но не страх.

Филологическая среда, преподавание литературы в школе давали Кушнеру «жизненный опыт» ничуть не более убогий, чем любой другой. Скорее всего, даже более существенный, чем опыт людей, изо дня в день подкручивающих гайки - что на заводе, что в партячейке . Этого никогда не признавали - и не могли признать - строители коммунизма, чем и вызвана была их пугливая агрессивность по отношению к произведениям, не приспособленным для хорового исполнения.

Но и не в «жизненном опыте» дело, а в «душевном», с жизненной практикой расходящемся, что и подтверждает вся история лирической поэзии.

Тут мы и продолжим о вдохновенных, хотя и не имеющих точного определения, символах, сыгравших определяющую роль в становлении молодой поэзии послесталинской эпохи. Это понятия - «души» и «бога», только в семидесятые годы обретшего у стихослагателей более или менее устойчивые конфессиональные атрибуты и ставшего Богом.

Повторим: конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими житейские и общественные связи в стороне:

На даче, где речка да поле,
Да куст у плеча моего,
Приезд президента де Голля
Не значит почти ничего.

Знаете, танки, подводные лодки,
Авианосцы не в счет.
Фет мимо рощи проехал в пролетке,
Блок постоял у ворот.

Об этом условном Фете вспоминается давняя полемика Ф.М. Достоевского с Н.А. Добролюбовым на животрепещущую во все времена тему: не умолкнуть ли поэту, когда слово берут пушки? Что произошло бы, воображает Достоевский, случись Фету в день лиссабонского землетрясения напечатать свое безглагольное стихотворение «Шепот, робкое дыханье…»? Лиссабонцы , полагает Достоевский, поэ­та «…тут же казнили бы всенародно, на площади <…> и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели <…> что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать - В дымных тучках пурпур розы <…>, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Картинка поучительная. А следующая за ней - тем более: «…поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за “пурпур розы” в частности. <…> Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам , возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».

Этот взгляд с точки зрения, так сказать, «локальной вечности» отличает и культурную позицию Кушнера. Яркий пример - многих удивившие его «безглагольные» строки в дни недавнего землетрясения - крымского:

Конечно, русский Крым, с прибоем под скалою
С простором голубым и маленькой горою,
Лежащей как медведь, под берегом крутым.
Конечно, русский Крым, со строчкой стиховою,
И парус на волне, и пароходный дым…

Ветвь, вздох, выдох, боль - вот первооснова бытия, которую стоит ценить.

Эта бесконфликтная, на пристрастный взгляд, концепция человеческого существования в первую очередь требует мужества, потаенно она глубоко драматична. Как у поминаемого и цитируемого в последние годы все чаще Фета - с его строфой, поэтически несравненно запечатлевшей высокую трагедию жизни (и смерти):

…Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? Но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Не затруднит найти промельк этих строчек в стихах Кушнера 1 - они корневой подтекст его поздней лирики. Говоря в одном из стихотворений о тайне «совсем невероятной» жизни, он следует Фету почти дословно: «Огонь, несущийся во тьму!».

Истинная жизнь стиха вписана в историю, не нами начатую и не нами контролируемую, - в историю культуры. Она много более протяженна и более значительна, чем любая социальная, тем более - политическая система.

Из чего не следует, что Кушнер не хочет быть понятым, или что он пренебрегает современниками. Откладывать свидание до лучших времен, тем более до встречи на небесах, он вряд ли намерен. «Рискуя вас разочаровать, - написал он , - скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!»

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека, в его повседневных заботах. Восседает ли он в кресле или на завалинке - все одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера - боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству». Эта любовь проторила дорогу магистральной в его стихах теме «счастливого житья», пускай и с «невыносимой подоплекой», как пишет Кушнер.

Насколько вообще ценности частного существования и частного сознания могут довлеть себе в современном лирическом творчестве? В рецензии на «Дневные сны» (1986) Лидия Гинзбург писала, что этот сборник Кушнера - «о счастье жизни и неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать в борьбе с самим собой».

Это очень существенно, так как «тревога за счастье» силою вещей противостоит тревоге за его невозможность, характерную для лирики большинства наших гениев.

«Понадобился воистину страшный опыт ХХ века, - пишет сам поэт, - чтобы и в жизни, и в литературе возникло представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, - наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам».

Трудно сообразить, какую конкретно литературу Кушнер имеет в виду, но то, что это касается литературы его собственной, - добытая им персонально правда. Литература - не жизнь, и в ней «на проторенных дорогах» счастье найти много труднее, чем в хороводе дней. Кушнер нашел.

Априорный трагизм и стремление к невыразимым, несказанным целям, лежащим за пределами душевного созерцания, столь свойственные канонизированному нынче «серебряному веку», Кушнеру чужд. Конечно, уроки акмеизма им были восприняты и стих у него, как у той же Ахматовой, по его собственному утверждению, «от прозы не бегает, наоборот!». Но породивший поэзию «серебряного века» символизм отрицается им бесповоротно. Никаких «философских закатов», никаких «мучительных зорь нестерпимых» нет в природе:

Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.

«Величие замысла» приводит символистов и их адептов к нестерпимой велеречивости высказывания, к напыщенной театрализацией жизни, к сплошному «карнавалу». Для того чтобы показать трагическую ситуацию, Кушнеру не нужны ни подмостки, ни героические личности, ему достаточно увидеть паучка: «Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел / Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза». Этот «нездешний взгляд» - взгляд художника, без всякой мистики. Вооруженный этим зрением, поэт говорит:

Трагедия легка: убьют или погубят -
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой…

Оплести себя трагическим мороком Кушнер не позволит. В стихах для него важна противостоящая злым ветрам и всадникам апокалипсиса ни с чем не соизмеримая «точность», синоним «неожиданности». И неожиданнее всего бывает, конечно, обычный «пустяк». «Неожиданность» заменяет у Кушнера все «неизреченности» и «несказанности» романтической эстетики. «Чем точнее, тем неожиданнее» - так можно определить кушнеровскую поэтику.

Принципиальность его в этом вопросе незыблема и дерзка:

Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

Это из «Дневных снов», 1986 год. Но можно отсчитать десять-двадцать лет назад или столько же вперед - результат получим тот же. Окажется, что и «следить» поэту - мало. «В надувных, золотых пузырьках пустяку» Кушнер готов «служить».

В русской поэзии канонизация «пустяков» и мелких «примет» («Приметы» - за­главие третьей книги Кушнера), конечно, тоже имеет обоснование. Из этих «золотых пузырьков» сложился специфически кушнеровский жанр, обозначенный А.К. Жолковским как «памятник скромному предмету обихода».

Скажем несколько слов о Борисе Пастернаке, без соотнесенности с творчеством которого ни одно молодое дарование конца пятидесятых - начала шестидесятых годов прошлого века себя не позиционировало. В том числе и Кушнер, художник сугубо питерской закалки, не склонный к замоскворецким клятвам на Воробьевых горах, литературной патриархальности, а также телячьим нежностям, восторгам и «почти мычанью». И все же даже в случае Кушнера на ум сразу приходит пастернаковский , оправдывающий человеческое существование «дивный божий пустяк» из «Сестры моей жизни». Но есть связи более глубокие.

Дважды ссылаясь в сборнике эссе «Аполлон в снегу» (1991) на то место из пастернаковской автобиографии «Люди и положения», где автор говорит о жизни, не мыслимой «вне тайны и незаметности», Кушнер раскрывает и свое представление об источниках поэтических озарений.

Радость есть только в тайном сходстве, от внешнего одна досада, от него творческого человека коробит.

Что его роднит с Пастернаком, Кушнер философски разъясняет, когда приводит в речи о нем фразу из Владимира Соловьева о «безусловном, по существу добром , смысле бытия». И уж, конечно, тут же слова самого Пастернака: «…Чувство счастья должно сопровождать мои усилия для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие».

Эти суждения и косвенно и прямо указывают на сходный для обоих поэтов опыт посвященности в дела Вселенной. На то, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». Секрет ее в том, что она сотворена «всесильным богом деталей, всесильным богом любви», как лирически обобщил Пастернак. Случайность , а не закономерность , является знаком божественной полноты бытия. Вечность Кушнера состоит, как мы уже говорили, из локальных примет.

Преодоление «конечности» любви и счастья в том и кажет себя, что выводимое на свет божий художественное слово создает первоначально неведомую самому творцу «случайную» реальность, новое сцепление смыслов.

Для Пастернака, каким бы хитроумным это сцепление ни оказалось, оно в истинном творении приведет к христианскому откровению о Боге и распятом за Него Христе. Кушнер, как представляется по его стихам, думает об откровении вне христианских таинств, соборные стены только отвлекают его от божественных «пустяков»:

Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, - над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом…

Строфа не без романтического флера - одинокой души, взыскующей блага. Что ж, без романтизма в России нетрудно и задохнуться. Для Кушнера он состоит в том, что если ты мыслишь поэтически, то мыслишь о добре, а не о зле. Добре, на показ не выставляемом:

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершённое втайне, оно совершенно темно…

Непроявленность мировоззрения Кушнера в этом кардинальном вопросе объясняется его принципиальной внеконфессиональностью . Данной, как и для массы его читателей, историческим опытом современника Колымы и Освенцима:

И когда в кинохронике мальчик с глазами,
Раскаленными ужасом, смотрит на нас,
Человечеством преданный и небесами, -
Разве венчик звезды его желтый погас?
Видит Бог, я его не оставлю, в другую
Веру перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный старик не простит мне, еврей.

Фашисты были дурными христианами, коммунисты ими вообще не были. Но происходило все, ими сотворенное, в странах тысячелетнего христианского обитания и господства. Поэтому мальчик из кинохроники и оказался в стихотворении Кушнера рядом с библейским персонажем из Рембрандта.

Теософские разговоры о «теодицее» никчемны, межконфессиональные дебаты обрыдли . Стыдно быть человеком, увы, - верующим тоже. Такова мораль пишущего современные стихи:

Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!

Любая соборность закрывает для Кушнера дорогу к положительному и высокому смыслу, чревата невозможностью постижения истины в одиночку. А смысл этот у Кушнера есть, и вот то главнейшее, что ему открылось:

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если все само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Чудо есть описание реальности «на новом лучшем языке». Вычленение из этой реальности гармонического ряда, прежде, до поэта, никем не почувствованного.

«Лучший» - не значит «высший». «Новый язык» Кушнера - это разговорная, срывающаяся, иногда невнятная, раздольно себе противоречащая, но всегда музыкально интонированная «прямая речь».

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. О его образе на земле. Об этом - «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних:

Нет ли Бога, есть ли Он, - узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного - за краем,
Нас устроят оба варианта.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости », «оставленности » на земле.

В обоих кушнеровских вариантах сквозит мысль о невозможности вынести достоверное суждение о существовании или несуществовании Бога. «Да и что мы можем знать о Нем с нашей черепушкой!» - парирует сомнения некий батюшка у Розанова. Поэт видит Вселенную с той же колокольни:

Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать хотим, что думал Теккерей.
Плачет Бог, читая на том свете
Жизнь незамечательных людей.

Эти существа и есть единственный так или иначе одухотворенный предмет рассмотрения в пределах Солнечной системы. Потому хотя бы, что именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога…

Это начало стихотворения, включенного самим поэтом в число восемнадцати шедевров, написанных к 2005 году и альбомно изданных при вручении Кушнеру Российской национальной премии «Поэт».

Веришь ты в Бога или не веришь в бога - этот вопрос не минует никого из людей, он вкоренен в человеческое сознание. У Кушнера оно адекватно сознанию поэтическому, растворившемуся в стихах и снах. Чтобы эту «мысль разрешить», поэту не нужны Синайские высоты. Незримый «гость» нисходит к нему без фаворской подсветки - для «тихого разговора» о том,

…Что вместе люди злы, добры поодиночке,
Что чудом может стать простой стакан воды,
Что есть любимый труд и сладко пахнет липа,
Что вечно жить нельзя, что счастье без беды
Сплошным не может быть, и он сказал: спасибо.

Вот и получается, что всегда подозревалось: никакая слава, никакая метафизика не сто́ят летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Не благоприобретенной, а так, доставшейся от родителей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее - на велосипеде вместо «Мерседеса». Ибо шум листвы в стихах Кушнера - лучшая музыка, а взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а так, на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера - это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же - толстов­ский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком -
И лед растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный жар остыл - в сомненье одиноком, -

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? -
Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть человеком в нем труднее, чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Потому и обходится эта поэзия без былинных дубов и библейских кедров, что отвагу, мудрость и мужество олице­творяет в ней примелькавшийся куст «среди болотца»:

У жизни, делом занятой,
Прошу я храбрости не той,
Что пылкой юности дается,
А тихой, прочной, затяжной,
Как куст растет среди болотца…

Куст - это воплощенное дыхание и дуновение жизни-поэзии. Кусты в стихах Кушнера «клубятся» чаще, чем облака. Куст - «образ мира, в слове явленный», символ преодоления веками скопленного зла:

Я поверил бы вам, что лежит
Мир во зле, но мешает мне гравий
На дорожке и жесткий самшит,
Нет упрямей его и курчавей,
Посмотри, как он густ, глянцевит !

Когда Кушнер в статье «Душа искусства» вспоминает о «крупицах жизни», драгоценных для лирики, перечисление он начинает так: «Сиреневый куст…» И один из поздних сборников называет - «Кустарник» (2002). Не скажем, что это какое-то небывалое прежде в поэзии озарение. У Глеба Семенова, одного из старших друзей, а когда-то и учителя Кушнера есть стихотворение «Куст» - 1966 года - с одноприродной образной системе Кушнера символикой: «Из окон озаренный куст. / Явление куста народу!». Но у Кушнера все же редко встретишь ходасевичевского типа рефлексию, свойственную Семенову, не забывающему: «Но вот погаснет в окнах свет, / и без тебя опять во мраке…».

Куст у Кушнера прежде всего - основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Этот непроизвольный срыв в проповедь - акт лирической свободы, близкий по духу восторженно-пантеистическому мычанию несравненного автора «Сестры моей - жизни».

Речь не о сходстве поэтик. И высокое косноязычие Пастернака, и влечение к гармоническому покою раздраженного «мировой чепухой» Кушнера - эхо лирического взрыва, которым порождена, по ощущению обоих поэтов, человеческая вселенная и на постижение творческой природы которого нацелена вся их душевная работа в счастливые минуты жизни. Их у Кушнера больше, чем у других поэтов, но больше не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Не слабее Сологуба напомнит ему о ней какой-нибудь ношеный-переношеный галстук:

Понятно и без слов, что прочен старый узел,
Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду туда, где рок всё к яме свел и сузил,
Туда, куда и все, потупившись, идут.

Претят Кушнеру, как уже говорилось, носители «трагического миросозерцания». С ними он как был, так и остался не в ладу: «Как я сумел убедиться, любители трагического в искусстве - очень часто люди расчетливые и холодные, кроме того, они большие гурманы».

Кушнер ввел в обязательную поэтическую программу счастье - как раз в то время, когда большая часть поэтов его поколения подустала. Если Кушнер в 1975-м пишет «Евангелие от куста жасминового…», то Бродский к этому времени уже написал «Лагуну» (1973), с героем, роль которого трудно как переоценить, так и недооценить: «совершенный никто, человек в плаще». Этот «лирический герой-скиталец, за передвижением которого мы следили с захватывающим интересом», признается и сам Кушнер, вместо упоения «Евангелием от куста», завораживает всех соблазном глядеть «туда, / куда глядеть не стоит».

Кушнер этому соблазну не поддался. Восьмидесятые, болезненно для массы наших соотечественников перевалившие в девяностые, оказались для него лучезарней детства. Нелицеприятный приверженец косвенных описаний и шероховатых смыслов, он делает рефреном своих книг сладчайшее из возможных откровений: «Я так тебя люблю!».

Эстетическое обоснование тут такое: «Поэзия - это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты».

«Душа искусства», говорит поэт, в неуловимом лирическом движении, в лирике как таковой. Без нее культура и впрямь оказывается колоссом на глиняных ногах, без нее дыхание прервется, она в буквальном смысле слова окажется нежизнеспособной.

Встать за всех обиженных одни стихи горою
В этом мире рады, -

убежден поэт. Поэзия - «душа мира». Поставим точку: «Душа мира» - «лирика».

Но какая же сила в стихах, тем более в лирике? Прежде всего сила независимости от чьей бы то ни было силы, в том числе силы их автора. Стихи, как сады, «выходят из оград», спускаются со скалы, подышать земным воздухом. «Земное» в них превалирует над «небесным» - вот неувядающая правда современного лиризма. «Земное притяжение» - назвал Александр Кушнер один из последних сборников. О ней, о земле, речь - «О корке заснеженной бедной земли, / Которую любим, ревнуя к небесному дому».

Юрий Казарин

Часть вечности:
о поэзии Александра Кушнера

Была ли советская поэзия?

Можно ответить двояко (хотя есть и третий вариант: не было ни “советской”, ни “поэзии”): “советская была поэзии не было”; или — “поэзия была — советской не было”. Игровое — такое — отношение к поэзии (“поэзия больна”, “поэзия в упадке”, “поэзия переживает кризис” и “поэзия исчезает”) как раз порождение безответственной и невежественной во все времена толпы, записывающей поэзию в стихописательство и определяющей ее по разряду текущей литературы. Критика всегда была склонна к эпитетной избыточности, погружая понятие поэзии и понятие о поэзии в плеоназм, в тавтологическое состояние штампа, клейма и т.п.; ср.: метафизическая поэзия, поэзия символизма, модернистская поэзия, авангардная поэзия; или поэты-почвенники, или крестьянская поэзия, городская поэзия, интеллигентская поэзия, религиозная лирика, духовная поэзия, филологические стихи, патриотическая лирика, философская поэзия, поэзия экспрессионизма и импрессионизма, ироническая поэзия и т.д. Поэзия как сущность, как некая до сих пор неопределенная субстанция (так же как слово / лексема / понятие / денотат) не нуждается в позиции адъектива-определения. Поэзия явление волшебное, загадочное, мистическое, божественное (но иногда все-таки вербализованное) постоянно и насильно притягивается кем-то к сферам, которые в ней не нуждаются: к социальности, к политике, к экономике, к эстетике (формальной, естественно), к борьбе борьбы с борьбой (термин Ю. Коваля). Поэтому (коли экономика, общество или политика могут быть “хорошими” или “плохими”) поэтов называют “слабыми”, “плохими”, “средними”, “хорошими” (например, Дм. Кузьмин об А.С. Кушнере снисходительно: “Кушнер хороший поэт”), “большими”, “крупными”, “великими” и “гениальными”. Откуда такие оценочные номинации? Они появляются из той сферы и литературной среды, где поэзия и литература не различаются, где поэзия и стихописание (поэзиеимитаторство) воспринимаются как нечто нераздельно целое. Обидно и больно за отечественную поэтологию и поэзиеведение, которые никак не могут вырваться за рамки подённой литературной критики, задавившей своей словесно-идеологической (“борьбы-с-борьбой-борчеством”) поспешностью, неумностью и бездуховностью (от “душа”) литературоведение и поэзиеведение тож (вспомним О.Э. Мандельштама: нужна наука о поэзии!). Поэты и читатели поэзии со-поэты, конечно, разберутся, но остальные: стихописатели и читатели всего на свете останутся в угрюмом и в ничуть не смятенном неведении.

Поэзия достойна, пожалуй, лишь двух эпитетов: божественная и бесценная. Провинция, в отличие от Москвы и Санкт-Петербурга (тогда, в семидесятых, Ленинграда), была далека как от мощных типографских станков, так и от “литературной борьбы” (которая структурировалась и работала, как шаровая молния: никто не знал, откуда “вдарит”

из ЦК, из правительства, из мэрии, из Союза писателей, из Минобороны, из профсоюзов, из уст записного правомыслящего критика etc). Но книжные магазины в Свердловске (ныне Екатеринбурге) имелись. И в изобилии. После службы на Северном флоте (где я выискивал и заучивал-запоминал островки стихотворных цитат в редких литературно-критических статьях незапомнившихся журналов; но ни “Нового мира”, ни “Юности”, ни “Октября” в те поры в библиотеке военно-морской базы не было), еще не раздарив свои дембельские тельняшки, я начал упорно и страстно собирать библиотеку (семья моя не была филологической; только дед мой Иван Иванович часто читал мне Тютчева, Лермонтова и Полонского из дореволюционной поэтической антологии). “Город в подарок” (1976) первая книга А. Кушнера, вставшая на первую полочку моей нынче многотысячной и давным-давно (и неоднократно) раздвоившейся библиотеки. Потом где-то выменял “Прямую речь” (1975-й год моей демобилизации) и, наконец, купил в заштатном магазинчике “Голос” (1978) теперь в этом зданьице продают не книги, а мебель и дамское белье. Книг в городе (по магазинам) было много. Поэзии в книгах было мало. Как всегда, и вечно, и ныне, и присно etc.: от Пушкина до нас, до XX и XXI (уже) веков. Поэзию всегда, во все времена, читали и читают 3–7 % от общего числа читающих (сегодня же в России более 70% русскоязычных ни разу не держали книгу [учебники, справочники и инструкции исключаю] в руках). Помню свою радость, ощущение счастья, когда удавалось достать, купить, утащить, выменять книги А. Кушнера, Д. Самойлова, Б. Слуцкого, А. Межирова, О. Чухонцева (“Из трех тетрадей”, единственная на долгие годы), Ю. Левитанского, Н. Рубцова, Ю. Кузнецова и др. Остальные поэты читались в машинописи (копии) с папиросной бумаги (Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Пастернак etc). Бродского читали вслух на кухне у М.П. Никулиной, человека и поэта, ставшего мне другом на всю жизнь, человека, подарившего мне всю “запрещенную” (О. М.) и полузапрещенную в то время (А. А., М. Ц., Б. П. и др.) поэзию.

Книги А. Кушнера были для нас драгоценными. И не только в силу подлинности поэтического говорения, но и потому, что московский Арсений Тарковский и питерский Александр Кушнер буквально спасли чистую поэзию, поэзию абсолютную, не замутненную социологичностью, идеологией и пресловутой борьбой,

“поэзию поэзии” (термин Н.В. Гоголя), ту, которая есть в дереве, в космосе, в Боге, в воде, в человеке, в огне, в земле, в звере, в воздухе в душе. Книга “Голос” была голосом истинной поэзии.

А тогда, листая странички этой книжки, я прочел и оцепенел от счастья:

С той стороны любви, с той стороны смертельной
Тоски мерещится совсем другой узор:
Не этот гибельный, а словно акварельный,
Легко и весело бегущий на простор.

О боль сердечная, на миг яви изнанку,
Как тополь с вывернутой на ветру листвой,
Как плащ распахнутый, как край полы, беглянку
Вдруг вынуждающий прижать пальто рукой.

Проси, чтоб дунуло, чтоб с моря в сад пахнуло
Бодрящей свежестью волн, бьющихся о мыс,
Чтоб слово ровное нам ветерком загнуло


И мы увидели его ворсистый смысл.
феномен и сверхлитературный, и долитературный одновременно. Правила, законы, приемы и мода(ы) стихосложения “олитературивают” текст, усиливают его просодическую энергию, синтаксируют строфу, сочетают грамматику с фоникой и фоносемантикой, соединяют содержание и функциональность и, наконец, синтезируют всё это в вертикальную парадигму (ряд) смыслов. В этом шедевре есть все показатели поэзии невербальной: это естественные коды “кванты поэзии”. В сфере формальной поэтики самыми “заметными” и материально выраженными знаками поэзии являются звуковые / музыкальные / ритмические / грамматические (как знаки одновременно формальные и семантические) швы, рубцы, рубежи. В этом стихотворении такими очевидными квантами становятся следующие случаи / феномены:

1. В сфере дикции (звуковые стыки слов): “С той [стороны]… с той…”. Предлог, соединяясь с указательным местоимением, являет окказиональную глагольную лексему в императивной форме “стой!” (воскл. знак

—отсутствует, но он предощущается).

2. В сфере интонации: повторы “с той

с той”; “дрУгой Узор”; “на мИг явИ”; “ВыВернУтой на ВетрУ”; “плАщ рАспАхнутый” и др.

3. В сфере ритма: обилие пиррихиев и два спондея в последней строфе, из которых сильнейший “вОлн, бьЮщихся”.

4. В сфере музыкальности: обилие многосложных слов в шестистопном, новом,

Кушнеровском ямбе, — 24 трех - и более сложных слов! из 50 полнозначных лексем. Плюс плавающая цезура и наличие в первых двух стихах прямого анжамбемана, который делает звучание не надломленным (как у иных), а производит “открытый перелом” музыкальной фразы, интенсифицирующий глубинный и эксплицированный смысл “тоска”.

5. В сфере фоники, фонетики и фоносемантики: “с той” = “стой!”; консонантное начало 11 стихов из 12

и йотовые, сонорные, вокальные и консонантно-щелевой [с] финали всех 12 стихов. А также (это, может быть, самое важное) наличие в стихотворении анаграмм “смерть” и “смысл” и противоположенной им анаграммы “слово”. И т.д. и т.п.

Поэзия Александра Кушнера не только афористична, но и содержит в себе объемный ряд шедевров. Перечислю некоторые из них: “Вводные слова”, “Рисунок”, “Ваза”, “О здание Главного штаба…”, “Уехав, ты выбрал пространство…”, “Удивляясь галопу…”, “Танцует тот, кто не танцует…”, “То, что мы зовем душой…”, “Нет, не одно, а два лица…”, “Он встал в ленинградской квартире…”, “В поезде”, “Стог”, “Казалось бы, две тьмы…”, “Снег подлетает к ночному окну…”, “Ну прощай, прощай до завтра…”, “Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…”, “Быть нелюбимым! Боже мой…”, “Я шел вдоль припухлой тяжелой реки…”, “Времена не выбирают…”, “Ребенок ближе всех к небытию…”, “Сложив крылья”, “С той стороны любви, с той стороны смертельной…”, “И пыльная дымка, и даль в ореоле…”, “Наши поэты”, “Ночная бабочка”, “Как пуговичка, маленький обол…”, “По эту сторону таинственной черты…”, “Бог с овцой”, “Как мы в уме своем уверены…”, “Ночная музыка”, “Аполлон в траве”, “Запиши на всякий случай…”, “Конькобежец”, “Сахарница”, “Смерть и есть привилегия, если хотите знать…”, “Когда страна из наших рук…”, “Пить вино в таком порядке…”, “Прощание с веком”, “Посчастливилось плыть по Оке, Оке…”, “Галстук”, “В декабре я приехал проведать дачу…”, “Сегодня странно мы утешены…”, “Современники”, “Люблю тебя в толпе увидеть городской…”, “И стол, и стул, и шкаф

свидетели…”, “На вашей стороне провидцев многословный…”, “Шмель”, “Луч света в темном помещении…”, “Как римлянин, согласный с жизнью в целом…”, “В поезде” (2), “Не может быть хуже погоды…”, “Хотелось умереть сейчас, сию минуту…”, “В красоте миловидности нет…”. “Уточка словно впряглась и всю воду…”, “А это что у нас растет, болиголов…”, “Побудем еще на земле…”.

55! Этот ряд, естественно, может быть и неполным, и избыточным. Но… Занимаясь историей русской (и мировой: англоязычной, немецкоязычной, франкоязычной, испаноязычной и итальяноязычной) поэзии, уже исследовав и до сих пор исследуя особенности языковой способности, языковой личности и поэтической способности (термины, общепринятые в антрополингвистике) более 100 русских поэтов (18–21 вв.), я заметил, что поэт создает (хочется сказать: “в среднем”, да что-то не могу) около 50 замечательных, превосходных, гениальных стихотворений (замечу, что уверен: гениальных поэтов нет

есть гениальные стихи), иногда их бывает чуть меньше, иногда чуть больше. Sic. страна провинциальная, и в шестидесятые — семидесятые — восьмидесятые годы особенно: внешняя ветхость внемосковья и внеленинградья, убогие промзоны, просто зоны и, закрытые для иностранцев, для нормальных товаров, еды, одежды, книг и т.п., города тем не менее жили. И люди (естественно, не все) читали Толстого, любили Лермонтова, боготворили Тютчева. Кстати, А.С. Кушнер в одном из интервью говорит, что в то время можно было достать любую книгу (или ее копию). Так и было. Но для юношей с Уралмаша (а я там родился и жил до 18 лет), с Химмаша, с Эльмаша и еще Бог весть с какого -маша все это было мечтой. И только “кухня-академия” Майи Петровны Никулиной действительно создавала воздух культуры в огромном, мрачном и сером Свердловске.

Здесь мы, человек 15, обменивались книгами и стихами, дарили друг другу

изустно и переписочно Мандельштама; читали вслух любимые строки тех, кто с цензурным скрипом издавал свои книги (от Кушнера до Тарковского) в СССР. Могу утверждать, что на формирование основ культуры (как памяти, традиции, поэтики, эстетики и нравственности художественно-природной), но культуры особой, естественной культуры поэзии в Екатеринбурге (и в Новосибирске, и в Омске, и в Перми и в др. городах России) оказала влияние поэзия и А. Кушнера, и А. Тарковского, и Д. Самойлова и др. Сам факт существования и наличия в моей стране (какой бы то ни было) поэта, пишущего, думающего, страдающего свои стихи независимо от государства (какого бы то ни было), позволил молодым быть. И давал выбор: официозность, тотальная компромиссность, коллаборационизм — или — самостоятельность, самостийность, самодостаточность, самопроизвольность, самовольность и, как итог, самоосвобождение от насильственно существующего этико-эстетического порядка в окрестной литературе. Именно в литературе. Потому что поэзия свободна всегда.

В отличие от чистого стихотворчества, от голого и идеологически обусловленного стихописания, А. Кушнер научил меня (и нас) оставаться свободными в своей несвободной стране.

делали добрые дела, но, так или иначе, книги с подлинной поэзией выходили в свет (и здесь, в провинции, у Алексея Решетова, у Майи Никулиной). А может быть (позволю себе расслабиться), система и не была системой? Тем паче в России, где все системное рассыпается и моментально превращается в беспорядок, в хаос, в бурелом. Столь милый сердцу русскому... Поэзия как Прекрасное, Красота, как Связь Всего Со Всем, как Невыразимое сильнее любых социальных институций. Смею утверждать, что тоталитаризм был низвержен (точнее рассыпан) не Б.Н. Ельциным и не А.И. Солженицыным (и не диссидентством, не эмиграцией), а Мандельштамом. Державиным, Пушкиным, Жуковским, Батюшковым, Баратынским, Тютчевым. Лермонтовым… И Кушнером. И Тарковским.

А.С. Кушнер дал пример не отрешенности поэта от мира, но

— напротив — приращенности его к миру живому, природному, людскому, эмотивному, нравственному, эстетическому, божественному и духовному. “Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе…” это не органическая позиция А. Кушнера, поэта жизни (прежде всего!), смерти и любви. До сих пор в критике любят обвинять поэтов в “культурологичности”, в “филологичности” и в “историографичности”. Бог с ней, с критикой… Потому что поэзия как явление планетарное есть феномен (и субстанция) культурный, филологический (словесностный), исторический, футуристический, социальный, антропологический и духовный. (Духовность это глубокое [или высокое, или шарообразное] проникновение в непознанные и непознаваемые пласты бытия и возможность называния и выражения неназываемого и Невыразимого [см. “Невыразимое” В.А. Жуковского] ценой своего словесного, поэтического дара, ценой всей своей жизни). Такова и поэзия А. Кушнера в онтологическом аспекте. Именно поэтому его стихи стали культурообразующим компонентом и литературы, и поэзии в течение огромного периода времени: с шестидесятых годов XX века по десятые годы XXI века.В поэтосфере нет лакун и нет ничего лишнего. За 50 лет работы поэтического таланта А.С. Кушнера его стихотворения стали конститутивным элементом не только отечественной (созданной, точнее реализованной на русском языке), но и мировой поэзии. Кроме того, поэзия А.С. Кушнера в 60–80-е годы, несомненно, выполняла и терапевтическую, и протетическую (поддержка), и комплетивную (восполнение) функции в развитии культурной сферы в провинциях нашей огромной страны. “Превентивная” функция поэзии Кушнера, Тарковского, Самойлова и др. очевидна: эти поэты не противились социально-идеологическому давлению они были настолько сильны, талантливы и чисты, что просто не замечали его. Они, несомненно, испытывали идеологический прессинг, цензурные ножницы и проч. Однако, судя по стихам А. Кушнера, например, такие поэты (и Е. Солонович, и М. Синельников, и др.) носили в себе “тайную свободу” (А. Блок) и отчетливо представляли себе, что воспоследует и что будет с ними (и как с поэтами, и как с людьми), приди к власти (не дай и не дал бы Бог!) Новый сталин. В истории русской поэзии шестидесятых восьмидесятых годов ХХ века только два абсолютно известных поэта Тарковский и Кушнер не написали ни одной компромиссной строки, не сочинили ни одного стихотворного “паровозика”, прославлявшего неправую силу и тянувшего за собой “стихи свободные”. В каждом городе России (СССР) были такие поэты поэты нестоличные, охранявшие и оборонявшие словом, эстетикой, этикой, совестью и душой культурные традиции великой русской изящной словесности (в Свердловске Майя Никулина, в Перми Алексей Решетов и т.д.). Таким образом, тоталитарной системе противостояла мощная, часто гонимая и убиваемая, но не менее могучая и универсально эффективная система самой поэзии. Поэзии как таковой. Ахматовская миссия спасения культурно-поэтической памяти исполнялась в СССР повсеместно, пусть и единицами, но какими! Это и Олег Чухонцев, и Владимир Соколов, и более молодой Геннадий Русаков, и многие другие.

Уйти, уехать, сбежать

решение сложное, мучительное. Уехать, но вернуться поступок, но поступок двойственной природы: ты уже даешь себе повод и почву для сравнения родного с неродным (и никто не знает в такой ситуации раздвоения, Что и Кто лучше; я жил за границей, и долго, поэтому знаю, о чем говорю). Остаться вот “истинная доблесть” (слова М.П. Никулиной). Бродский уехал, “имев несчастье родиться в этой (России) стране”, но вернулся тиражами своих книг, не уступающими количественно изданиям поэтессы-песенницы и гламурных стихотворцев (они, книги, и стоят в магазинах полка на полку: полк , так сказать, Полтавы [вроде русские, а может, и шведские] против полков Марины Мнишек [сдвинем исторические события, как пластмассовые стаканчики с пепси]). Оставшиеся (и Елена Шварц, и Ольга Седакова, и Петр Чейгин, и др.) всегда и везде чувствовали присутствие А. Кушнера, существование, наличие и бытие его сдержанной, нежной, мягкой, но не тихой, а прекрасной (Прекрасное не бывает ни тихим, ни оглушительным, Оно всегда звучит как вода: в ручье, в реке, в океане, дышит и звучит), умной, невероятно точной, полной человеческого и божественного достоинства поэзии. Другие оставшиеся экспериментировали, осуществляя экспериментальный бунт, такой вот эксперимент, экспериментализм тоже самозащита, но защита шахматная, игровая, маскировочная, всегда предполагавшая экспериментальное двоемыслие, троемыслие, многомыслие стихотворца, осуществляющего экспериментальный суперэксперимент явно и открыто экспериментального назначения с целью экспериментального самоприкрытия, самопоказа и авто-, так сказать, опять же эксперимента. Г. Айги, В. Соснора, А. Вознесенский стихотворцы разной экспериментаторской эмпирики и, в общем-то, одного результата: неестественности языка, речи, текста. Понимаю, что уловление сверхсмыслов и смыслов глубиннейших дело нужное, интереснейшее и отчасти мистическое. Но после Хлебникова все это выглядит вариациями, транскрипциями и опять же экспериментом эксперимента: вспомним баховские транскрипции А. Марчелло, А. Вивальди и других итальянцев, иногда И.-С. Бах забывался и сочинял свои “итальянские” скрипичные концерты; но ведь это Бах, сказавший в минуту смерти своей, что наконец-то он услышит настоящую музыку Там.

Музыка бывает ненастоящей музыкой

и просто музыкой. Мы привыкли к словосочетаниям “настоящая поэзия” и “ненастоящая”, говоря о поэзии и стихосочинительстве. (Хотя и стихописание способно “выжать из языка [Бахтин] поэзию. Но крайне редко. Поэзия А. Кушнера константна (Умберто Эко различал доминанты и константы в тексте); если посмотреть на всю вербальную поэзию как на метатекст (или мегатекст), то в ней обнаружатся индивидуальные поэтические константы, образующие общую поэтосферу; тогда как доминанты (суперактуальтивы) явно относятся к другой сфере сфере стихотворчества, или стихотворной литературы (недавно вышла моя книжка “Поэзия и литература” о поэзии и непоэзии в поэзии; поэзию и литературу в родо-родовом отношении рассмотрел в одноименной блестящей статье Хуан Рамон Хименес.)

Поэзия (не стихописательство!) в большей степени зависит от погоды и души, нежели от политики и экономики. Таковы стихи А. Кушнера, поэта подлинного, поэта от Природы и от Бога.

О стихах Александра Кушнера писали и пишут постоянно. Современная критика смотрит, как правило, на поэта монокулярно: соединяя в одно поэтологию, антропологию и культурологию. Это в лучшем случае. (Предвижу упреки и обиды, но не отметить этой черты нашего поэтоведения [которого почти нет], нашего поэзиеведения [которого практически нет] и нашего литературоведения [которым занимаются все

и читатели, и профессионалы, и литераторы, и злопыхатели, и невежды, и проч.] не могу.) Так, Дмитрий Кузьмин оценивает А. Кушнера следующим образом: “Александр Кушнер хороший поэт, но квартирный вопрос его немного испортил…” Во-первых, А. Кушнер поэт (хорошие и плохие стихотворцы), и Д. Кузьмин, считая поэзию литературой, то есть социальной институцией и креатурой, идет дальше, уже олитературивая себя перифразом булгаковским, и самономинируясь, и самооцениваясь: а меня, мол, “квартирный вопрос” не испортил. Замечу: поэт всегда в трагедии, в драме, в счастье (лучше так: в трагедии-драме-счастье), в любви, в жизни и в смерти, в жизнесмертии, в жизнелюбви и в любвесмертии; поэт в поэзии, а поэзия — вся — в жизни-смерти-любви и в Боге, и в Прекрасном, и в Безобразном, и в Никаком! Поэзия это особое вещество. Вещество связи всего со всем, всего со всеми и всех со всем и со всеми.

Владимир Губайловский называет Александра Кушнера поэтом традиционным, а значит, “поэтом, прощупывающим будущее”. Сказано физиологически прямо, но не точно и не полно: А. Кушнер

не революционер (в поэтике) и не реакционер, он, слава Богу, традиционер (константа!), а значит, он как поэт вообще не различает этих трех пресловутых состояний социально-исторического времени (прошлое-настоящее-будущее; что, кстати, доказывают и показывают его “античные” стихотворения), Кушнер-поэт ощущает шарообразность поэтического хронотопа (термин Бахтина: времени и места), потому что живет и думает свои стихи именно в данной хронотопической зоне (ядре) общей национальной, мировой и надмирной поэтосферы (поэзия еще и астрономическая сущность). Вспомним пушкинского “Пророка”: 40% лексики в нем высокой, религиозной, архаической, а 60% общеупотребительной. Почему? Почему мы и сегодня понимаем эти стихи, почему их понимали 200 лет назад? Почему их будут понимать через 500 лет? Потому что А.С. Пушкин был и пребудет в шаровом времени поэзии. “Поэт не ко времени” (о Баратынском, например) это о другом времени о социальном. А. Кушнер из тех поэтов, которые живут рядом (в строю, в парадигме, в ряду, в братстве) с живым Гомером, Данте, Шекспиром, Донном, Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым, Анненским, Мандельштамом, Тарковским, Седаковой, Гандлевским, Д. Новиковым и т.д. Поэзия это вечность, причем вечность, дарующая поэтам и со-поэтам (читателям) бессмертие.

Илья Фаликов называет А. Кушнера “поэтом предметности”, а также поэтом дискуссионным, “поэтом решений и выводов”,

то есть поэтом “мыслящим”, как это понимаю я. Действительно, у А. Кушнера много в стихах предметов (у Бродского больше). Но предметность, или денотативность, есть неотъемлемая и обязательная часть понятийности. Я бы назвал в этом аспекте стихи А. Кушнера денотативными (денотат обобщенный образ предмета, наличествующего в правом полушарии головного мозга); именно повышенная, сгущенная денотативность обеспечивает реализацию и разрастание смыслов любых: лексических, синтаксических (ситуативных), глубинных, ассоциативных, контекстных, культурологических, онтологических и духовных (все это — сигнификат — левое полушарие головного мозга). У поэта оба полушария головного мозга как бы (простите за словцо) срастаются в единое целое, поэтому степень абстрактности или конкретности поэтических смыслов не определяется количеством лексем с предметным значением (субстантивы, именная лексика вообще), она зависит от Промысла (от вдохновения, от тайной свободы, от предназначения поэта и т.п.), его преобладания над замыслом, что обеспечивает прорыв поэта в онтологические сферы. (Многие стихотворения А.С. Кушнера завершаются таким прорывом более 30% текстов!) Вот, например, стихотворение “Старик” (кн. “Ночной дозор”, 1966):

Кто тише старика,
Попавшего в больницу,
В окно издалека
Глядящего на птицу?

Кусты ему видны,
Прижатые к киоску.
Висят на нем штаны
Больничные, в полоску.

Бухгалтером он был
Иль стекла мазал мелом?
Уж он и сам забыл,
Каким был занят делом.

Сражался в домино
Иль мастерил динамик?
Теперь ему одно
Окно, как в детстве пряник.

И дальний клен ему
Весь виден, до прожилок,
Быть может, потому,
Что дышит смерть в затылок.

Вдруг подведут черту
Под ним, как пишут смету,
И он уже

по ту,
А дерево
— по эту. — счастье поэзии: эвристичность, открытие жизни и смерти, будто смерти еще не было до этого больного старика, и вот она впервые появилась. Горькое и сладкое счастье писать стихи, читать стихи, думать стихи… Здесь явный зашаг Туда. Отсюда Туда. И у А. Кушнера это происходит постоянно (но об онтологичности поэзии А. Кушнера поговорим ниже).

И.А. Бродский называет А. Кушнера “одним из лучших лирических поэтов ХХ века”, имени которого “суждено стоять в ряду имен, дорогих сердцу всякого, чей родной язык русский”. Бродский отмечает две важнейшие черты поэзии А. Кушнера

сдержанность и стоицизм. Хотелось бы уточнить последние номинации, дополнив ряд такими качествами поэзии А. Кушнера, как чистота; доброта / доброжелательность; серьезность (тона; хотя порой и улыбчивая серьезность); мягкость (тонально-музыкальная, эмоциональная и душевная), то есть мягкость природная, мягкость Природы; нежность (шаровая); светлость / светимость / лучезарность (шаровая); деликатность (художника, врача, учителя, интеллигента, вообще человека / homo sapiens’а, и мужество. Мужество человека, поэта и гражданина.

Замечательно точно сказала о стихах А. Кушнера Л.Я. Гинзбург: “Стихи Кушнера рассказывают о счастье жизни и не утихающей за нее тревоге”. Счастливость, счастье

вот еще одно свойство поэзии А. Кушнера. Именно счастье поэзии и от поэзии делает их автора (и читателя!) свободным. Свобода не где-либо и не когда-либо, а свобода как таковая.

Дмитрий Сергеевич Лихачев назвал А. Кушнера поэтом жизни. Точнее и объемнее не скажешь. И сам А. Кушнер говорит о жизни прямо, счастливо и порой горько именуя ее детали и приметы. Прямоговорение

вот одна из основных черт стихов и поэтики А. Кушнера.

На поэзию обычно смотрят как на литературно и социально свершившийся акт / факт, или как на эмоционально-психологическую сущность (хранилище эмоций), или как на прагматически целесообразный / нецелесообразный поступок. Хорошо бы взглянуть на поэзию как на онтологически / бытийно неизбежное событие. Вообще-то поэзия

феномен если не внелитературный, то уж окололитературный точно: поэзия, в отличие от литературы, надтерриториальна и не нуждается в немедленном переводе (который может быть произведен в подстрочном варианте, как это любил делать М.Л. Гаспаров). Послушайте, как звучат английские / американские / австралийские / канадские стихи по-английски, итальянские стихи по-итальянски, японские — по-японски, — и станет слышимой и внятной музыка поэзии. И. Шайтанов говорит о “двойном зрении” А. Кушнера. И это действительно интересно: видеть одновременно откровенное и сокровенное. Но как быть с прикровенным? С метафизическим? У поэта (любого и у А. Кушнера) абсолютный слух, абсолютное зрение, абсолютное осязание, абсолютное обоняние, абсолютный вкус и универсальная, глобальная (если не чудовищная) интуиция. Вот бы литературоведам выработать новый взгляд на поэзию, очищающий ее от мусора стихописания и превращающийся в стереоскопический взгляд если не поэта, то уж поэзиеведа точно. Мечта Мандельштама о появлении науки о поэзии до сих пор остается неосуществимой. Молодой литературный критик (и поэт) Константин Комаров в статье “Рассеивание волшебства” (оценок и дефиниций этого исследователя приводить не буду, так как считаю, что в книге “Мелом и углем” волшебство сгущено до немого крика человека, набравшего в рот чистого вещества времени), в статье небольшой, рецензионного характера, говорит о поэте А. Кушнере как о чужом. А нужно бы говорить о поэте так, словно ты говоришь о себе. Тогда исчезнет возможность появления в тексте (твоем) тональности и контента гиперкритического характера или апологетического свойства. Поэт, поэзиевед, поэтолог, читатель (со-поэт) обязан говорить о поэте, как о себе самом, так как он, говорящий, является частью, кровно зависимой долей того, о чем / о ком он говорит. Судить как себя. Любить как себя. Вот о чем мечтал Осип Эмильевич Мандельштам.

Главное в стихах А. Кушнера, на мой взгляд,

гармония. Вернее сила гармонии. Энергия гармонии (сам термин “гармония” понимается здесь в двух значениях: в традиционном, платоновском-аристотелевском, как предметная, функциональная и процессуальная изоморфность всех частей целого; и как связь внешнего, внутреннего и функционального, способная, выйдя за пределы данной системы, обеспечить анализ [разделение] и синтез [соединение] этой системы с другими). Кроме того, есть и третье понимание этого феномена: гармония как содержательно-смысловая (на всех уровнях поэтического смысла: от предметного, образного, глубинного к духовному) связь, синтез и взаимоотнесенность смысловой природы физического, интерфизического и метафизического характера.

Замечу, что в настоящее время в сфере текстотворчества происходит не только преобразование жанровых систем (внешних и внутренних), но и родов, видов словесной деятельности в целом. Появляются некие гибриды, текстовые “кентавры” как результаты тотальной прозаизации стихотворного текста и поэтизации (версификации

внешне, лиризации внутренне) прозаических (различных видов и типов) текстов. Слияние основных трех российских жаргонных образований (общий, молодежный и уголовный жаргоны) повлияло прежде всего на способы мышления и языкового отображения мира носителями русского (вслед за западно-европейскими лингвоносителями) языка. Языковое мышление (“высокое” мышление, онтологическое, бытийное) наполняется элементами речевого и жаргонного мышления. Поэтому креолизованный текст (и внешне, и лингвистически, и содержательно) как текст-кентавр распространяется сегодня столь стремительно (рекламные, речитативные, нарративные, визуально-вербальные, музыкально-вербальные и невербальные [аудио-, видео-] тексты).

Поэзия А. Кушнера уникальна, таким образом, потому, что тройная сила гармонии его стихотворений основывается на содержательном единстве (адекватности) физического, интерфизического и метафизического.

чудо. И чтобы оно явилось, нужны некие чудесные, почти волшебные, невероятные, с точки зрения обывателя, условия. Попытаюсь перечислить их (в произвольном порядке иерархия здесь неуместна и преступна; хотя мышление наше безусловно и очевидно иерархично. К сожалению. Поэзия, кстати, не соблюдает иерархичность порядка вещей, она постоянно нарушает и перестраивает парадигмы и ряды ментально-социальных сущностей, выделяя то крохотную деталь, то глобальное, вселенского масштаба, явление). Итак, ситуация вербального проявления поэзии (вербального! А не визуального, аудиального, тактильного, вкусового, интуитивного и т.п.) включает в себя следующее: человек, обладающий Божьим словесным даром; мир реальный, воображаемый и ирреальный; культура (искусство, наука, образование, вообще цивилизация в любой форме); язык (15–20 тыс. единиц активного словарного запаса и проч.); вдохновение; Промысел (в прозе и в драме замысел); точка пересечения физического (реальность), метафизического (ментальность, онтология и проч.) и интерфизического (семантика языка, мира, гармонии, космоса etc.) эта точка должна производить мощные импульсы и т.д. и т.п., и еще длиннейший ряд субъектно-объектного значения. Но! Нужен еще один важнейший компонент поэзия, в ее потенциальном виде, в неопределенной форме; то есть инфинитивная поэзия, которая есть всюду, везде и во всем, которой нет нигде и которую ощущают далеко не все. не в языке! Но и в языке… И в интонации (антропологическое явление), и в грамматике (психолингвистическое явление), в просодии (антрополингвистическое, культурно-историческое явление, а также и биологическое: дети начинают речевую деятельность со спонтанного, природного версифицирования, а старики уходят из жизни с тем же), и в познании (когнитологические явления), в социальности, в культуре, в природе, в воздухе, везде и нигде (вспомним В.А. Жуковского: Прекрасное не существует… и т.д.). Берусь утверждать, что поэзия — изначально — находится в некоем неопределенном, потенциальном виде, в инфинитивном состоянии. Есть поэты, ощущающие, улавливающие инфинитивную поэзию и — “пойманную” — оязыковляющие ее (термин М. Хайдеггера). И есть поэты, “выжимающие” поэзию из языка давлением просодическим, силой стихосложения. К первым можно отнести Лермонтова, Тютчева, Хлебникова, Мандельштама, Цветаеву (ее “удачные” стихи). Ко вторым Баратынского, Полонского, Анненского, Ахматову, Заболоцкого.

А.С. Пушкин относится и к первым и ко вторым: он умел все. Таков же, на мой взгляд, и поэт А. Кушнер. (Ср. его два стихотворения

“Прощание с веком” и “Сегодня странно мы утешены…”: первое [отнесенное мной к шедеврам] есть пример поэзии вербальной, второе же являет собой поэзию инфинитивную, “природную”, космическую, астрономическую, “чистую”, абсолютную, вербализованную [точнее вербализовавшуюся] не столько автором, сколько Провидением, поэтическим провидением.) Вербальная поэзия произвольна, и авторство в ней (антропологичность) усиливается не столько поэтической интенцией, сколько опытом, эмпирикой, историчностью, культурологичностью и социальностью.

Уходи, уходи,

это веку
Было сказано, как человеку…

Вот начало этико-эстетического сценария стихотворения “Прощание с веком” (здесь я не соглашусь ни с И. Бродским [эстетика

мать этики], ни с Алексеем Пуриным [этика в эстетике]: думаю, что этика [нравственность прежде всего природная] и эстетика суть одно целое, неделимое и не пересыпаемое, как ванька-встанька песочных часов: перевернул их вот тебе этика, еще раз кувыркнул а вот эстетика), сценария сплошного: и антропологического, и эмпирического, и социального, и исторического, и культурного. Повторю: это превосходное стихотворение, стихо-творение в прямом значении этого термина: сотворенное, сделанное стихотворение, в котором автор выжимает из историко-культурологического (фонового) компонента языка (из его когнитивной сферы) — поэзию!

Мы расстались спокойно и сухо…

Антропоморфная метафора развернулась, и социально-историческое время (“век”) стало предметным и

— живым.

Посмотри на себя на плохого…

Всё, здесь уже обращение и к себе, и к миру, и к пространству, и ко времени, и к социальному веществу жизни.

Всё же мне его жаль…

С Шостаковичем и Пастернаком

И припухлостью братских могил…

безуспешно. Шостакович и Пастернак не пускают. Не отпускают! Поэтому именно здесь, в последней строке, и происходит чудо: “припухлость братских могил…”. Господи, осеняет, и пронзает, и прозревает тебя: они, убиенные, невинно замученные, живы!

В этом стихотворении А. Кушнер не запечатлевает, не фиксирует некую поэзию, но порождает ее сам: талантом, болью, памятью, страстью, любовью к жизни, любовью к смерти, любовью к любви.

Второе стихотворение является языковой и просодической материализацией поэзии инфинитивной (“поэзии поэзии”, по Гоголю; поэзии абсолютной, по Полю Валери). Процитирую его полностью.

Сегодня странно мы утешены:
Среди февральской тишины
Стволы древесные заснежены
С одной волшебной стороны.

все, все, без исключения,
Как будто в этой стороне
Чему-то придают значение,
Что нам понятно не вполне.

Но мы, влиянию подвержены,
Глядим, чуть-чуть удивлены,
Так хорошо они заснежены
С одной волшебной стороны.
Гадаем: с южной или западной?
Без солнца не определить.
День не морозный и не слякотный,
Во сне такой и должен быть.

Но мы не спим, — в полузабвении
По снежной улице идем
С тобой в волшебном направлении,
Как будто правда спим вдвоем.

Оба стихотворения из одной книги

“Кустарник” (2002). Два шедевра. И — природно — абсолютно разные. Сценарий этого стихотворения непроизволен, безыскусен, он вне замысла, он весь в Промысле (хотя этико-эстетичность его очевидна). Здесь, в этом стихотворении, реализован сценарий онтологический, и воля автора-поэта здесь отдана воле Божьей. Воле волшебства. (А.С. Кушнер в одном из интервью говорит о том, что поэзия искусство; отчасти это действительно так: мастерство, виртуозность etc., но не исполнителя [как в музыке и в стихописательстве], а творца, вступающего в тесную связь дихотомического характера с Творцом.) Стихи, подобные этому, как бы ни о чем не говорят не повествуют. Не рассказывают о чем-либо, не показывают что-то. Такое стихотворение есть палимпсест, сквозь который просвечивает Главный текст. Онтологический. В нем все метаэмоционально. Сквозь заснеженные с волшебной стороны сосны опять же с волшебной, божественной стороны сияет Тайна, которая укрупняет все до метасостояния: эмоции, мысли, образы, концепцию, душу, Бога; да, даже Бога. За стихотворением-палимпсестом высятся, ширятся грандиозные метаобразы, метаэмоции. Метажизнь, метасмерть, металюбовь, метаБог вот поэтические константы этого великолепного и очень красивого, нет, прекрасного стихотворения. (Здесь записной критик должен воскликнуть: ну нельзя же давать такие оценки, пусть это делает читатель; я же возражу: 1) я и есть читатель и со-поэт; 2) а вам разве можно говорить: плохой поэт, хорошая поэзия, гениальный поэт etc.? Повторю: гениальных и плохих, хороших, средних и больших поэтов нет есть гениальные, плохие, хорошие, средние и великие стихи.) А. Кушнер как поэт знает, с какой стороны приходит чудо. Знает и бескорыстно дарит свое знание нам. Поэзия это самый бескорыстный род занятий: во-первых, поэт занимается тем, чем действительно, природно и неизбежно должен (и хочет) заниматься, в отличие от непоэтов; во-вторых, поэзия самый бескорыстный, самый эффективный и самый оптимальный способ познания мира и Невыразимого в нем.

И еще несколько слов о самом важном (на мой взгляд) в поэзии А. Кушнера. Поэт (и писатель как поэт, и вообще художник как поэт)

это не обязательно тот, кого читают сейчас; поэт скорее тот, кого будут читать всегда (начиная с неопределенного будущего, как Баратынского через 50 лет после смерти; и здесь вызывает оторопь заявление одной нагловато-самоуверенно-миловатой детективщицы: она считает, что ее романы лучше прозы Достоевского ровно в 20 раз, так как ее тиражи превосходят тиражи Федора Михайловича Достоевского ровно в 20 раз [у него общий прижизненный тираж всего 1 млн экземпляров]!). И еще: А. Кушнер поэт мужественный (его мужеству мог бы позавидовать даже Бродский). Объяснюсь: А. Кушнер никогда не отдавался обиде, его стихи вне обиды и вне сведения счетов (как это бывало у многих известных словесников, в том числе и у Булгакова, и у Бродского: обида автора, сталкиваясь с обидой, вызываемой инвективами во “враге”, усиливает обе обиды, “разгоняя” их до сверхразумной скорости, и такие “тексты-обиды”, порой воспринимаясь как тексты-страсть, тексты-огонь, пламень (лучше “огнь”), вихорь, являются тем не менее текстами-деструктивами, текстами прецедентными, то есть сиюминутными, актуальнейшими, аттрактивными, саморекламными, “самопиарными” и, что очень важно, саморазоблачительными в силу скрытой и явной самооценки, содержащейся в любой инвективе).

Стихотворение “Сегодня странно мы утешены…”

всё о Невыразимом, к которому приблизиться (ментально, словесно) можно лишь одним способом и образом через отчаяние. Отчаяние поэта Кушнера множественное: во-первых, небесмертность плоти (Вечность рядом, нет, я в ней! но я не вечен; не вечен в вечном прекрасном и дорогом); во-вторых, невозможность выражения Невыразимого, неназываемого, неизъяснимого (тютчевский комплекс онтологически обусловленный); в-третьих, утрата Всего На Свете: и времени, и близких своих, и любви, и прошлого (милого, детского, чистого; здесь замечу, что А. Кушнер не утратил чистоты, ясности и прямоты до откровения, до прозрения ребенка), и будущего, поэтому поэт и создает стихотворение узел, стягивающий всё утрачивающееся в одно целое.

Утверждаю: поэзия (тематически любая и природно разнообразная: невербальная [абсолютная], вербальная [“выжатая” из мира и языка], вербализованная [уловленная поэтом]),

поэзия в любом своем проявлении метафизична. То есть онтологична и божественна (по Андронику Родосскому “послефизична”, метафизика есть то, что существует после физики. В метафизике всё, и прежде всего семантика, смыслы (ментальность, духовность, психологичность и т.п.), и высшие принципы познания непознаваемого, и бессмертие души (и смерть!), и свобода воли, и свобода как таковая, и вечность, и бесконечность / беспредельность, и вечная любовь как вечная жизнь, и чудо Прекрасного, и ужас перед бездной, и сама бездна, и опыт души (бессмертной, противостоящей опыту плоти и разума), предощущения, и прозрение, и отчаяние, и сверхчувствительность всё, что можно назвать одним словом, подаренным нам (по-русски) В.А. Жуковским, Невыразимое. Или все, что есть только в поэтическом тексте. В поэзии. Метафизическое — вне физики — проявляется в онтологии, в божественном, в сверхъестественном, в чудесном, в загадочном, в мистическом, в непознаваемом. Именно непознаваемое является генеральным объектом и неизменным предметом поэзии. Непознаваемое (а мир всё-таки непознаваем. До конца. До сердцевины!) есть Невыразимое, неизъяснимое, то есть поэтическое, которое в антропологическом отношении (в сфере человечества, культуры, словесности) облекается прежде всего в языковую форму (а затем уже в музыкальную, изобразительную, ваятельную etc.).

Язык (и поэтический тоже)

явление разноприродное и многоприродное: он одновременно физичен (звучание, графика и т.п.), метафизичен (семантика, значение, смыслы etc.) и интерфизичен, совмещая в себе две материи физическую и метафизическую, и являя собой в качестве синтеза материального и идеального третью материю: интерфизическую. Действительно, язык в этом своем качестве не уникален: мир таков, человек таков, Вселенная такова. И человек — язык / язык — человек фиксирует такое тройственное состояние мира — человека — языка прямо и лексически точно: душа, Бог, Вечность, любовь, смерть, бессмертие, ангел, время, рай, ад и т.д. (эти слова следовало бы на графике начинать не со строчной и прописной, а со средней буквы). Поэзия и физична, и интерфизична, и метафизична (до выражения своего в языке она пребывает в инфинитивном, то есть потенциально тройственном, состоянии). Поэзия это не только род словесной деятельности, не только стихи и не только красота (эти 3 значения лексемы “поэзия” дают все словари), но и главным образом связь. Связь ментально-языкового — сквозь мир — с Невыразимым.

Если выстроить названия всех именованных книг А. Кушнера в один ряд, то выйдет интереснейшая лексико-семантическая и лексико-грамматическая парадигма, представляющая собой сложную, комплексную тематическую (идеографическую) группу слов / понятий. Всего их 25 из 36 (детские издания и избранное исключались

на всякий случай: основания разные / различные, а классификация должна иметь одно общее основание имя книги стихотворений; хотя жаль детских [замечательных] книг). Вот они: Первое впечатление; Ночной дозор; Приметы; Письмо; Прямая речь; Голос; Канва; Таврический сад; Дневные сны; Живая изгородь; Флейтист; Ночная музыка; Apollo In The Snow; На сумеречной звезде; Тысячелистник; Летучая гряда; Пятая стихия; Кустарник; Волна и камень; Холодный май; В новом веке; Таврический сад (2-е изд. + избр.); Облака выбирают анапест; Мелом и углем.

Можно ли интерпретировать данный ряд названий книг в отрыве от совокупного содержания (полного) всех стихотворений, собранных под обложкой / под обложками? Думаю, да: название книги стихотворений всегда не случайно и представляет собой, без всякого сомнения, концепт, образ (ключевой), ключевое наименование и т.п. В нашем случае название (заголовок) является также и идентификатором темы, ядерных смыслов, хронотопа etc. Таким образом, ряд названий книг

это парадигма идентифицирующего (определяющего и обнаруживающего) типа. 24 названия выражены именными (в ключевой позиции) частями речи. А субстантив, существительное называет главную предметную часть мира, которая, без сомнения, вступает и в процессуальные (глаголы), и в атрибутивные (прилагательные) отношения элементов, составляющих данную сферу. Предметность в поэзии А. Кушнера доминанта, но не константа: в ряду названий есть одно, выраженное простым нераспространенным предложением “Облака выбирают анапест”. Также и название “Мелом и углем” отображает процессуальную ситуацию “писать / писано / отмечать”. Если интерпретировать весь ряд названий по вертикали, то обнаруживается не только лексико-семантическая логика, но и отмечается, номинируется (автономинируется) путь поэта. Вот эта логико-смысловая цепочка / череда / парадигма: удивление а тревога (забота) а мир а попытка письменного (поэтического) отображения мира а оценка (и автооценка) мира а освоение (поэтическое) мира а обнаружение нового, частного и общего в мире а синтез внутреннего и внешнего миров а “вертикальное” познание мира (и себя), возможно ретроспективное а “вертикальное” познание мира, духовного (от “душа”) мира, Невыразимого (возможно проспективное) а познание и называние Невыразимого (стихии, душа, история, Бог etc) а познание беспредельности (пространственной) а познание беспредельности (временной) а осознание онтологической мощи поэзии а приближение к точке соединения физического и метафизического а

Естественно, это не единственный вариант интерпретации метасмыслов, выражаемых названиями книг А. Кушнера. Но

даже в этих субъективных номинациях метасмыслов и метаобразов прослеживается / отмечается концептуальное движение поэзии А. Кушнера или репрезентируется его поэтический путь (термин “путь” в Блоковском понимании).

Смысловое и тематическое членение ряда названий книг выявил следующие группы поэтических идентификаторов:

1. Тематическая группа слов со значением эмоционально-психологической / творческой деятельности человека.

Первое впечатление; Ночной дозор; Приметы; Письмо; Прямая речь; Голос; Канва; Дневные сны; Флейтист; Ночная музыка; Летучая гряда (цитата из Пушкина); Облака выбирают анапест (приписывание небесному объекту человеческих качеств etc); Мелом и углем.

2. Тематическая группа слов со значением места (topos).

Таврический сад (2 раза); Живая изгородь; Apollo In The Snow (статуя в зимнем саду); На сумеречной звезде; Тысячелистник (растение

книга etc); Кустарник; Волна и камень.

3. Тематическая группа слов со значением времени (hronos).

Ночной дозор; Дневные сны; Ночная музыка; Холодный май; В новом веке.

Отмечу, что некоторые названия являются точками смыслового пересечение тематических групп слов, и это нормально: зоны пересечения, как правило, неизбежны и выполняют соединительную функцию, являясь, таким образом, двойными / удвоенными идентификаторами метасмысловой сферы поэзии А. Кушнера. Доминирует тематическая группа названий со значением эмоционально-психологической / творческой (поэтической) деятельности

— всего 14 единиц, — против 5 единиц группы слов со значением времени и 7 единиц группы слов с пространственным значением (пересекаемость этих трех тематических словесных парадигм увеличила число поэтических идентификаторов). В целом, укрупняя и синтезируя полученные данные, можно выявить следующую смысло-тематическую/ метасмысловую триаду: поэзия — пространство — время, или:

Имею смелость (с опорой на данные метасмыслового анализа) утверждать, что в языковой и поэтической личности А.С. Кушнера присутствует и доминирует познавательно-когнитивный компонент, а не изобразительный, констатационный, описательный (дескриптивный) и т.д. Кроме того, очевидным является то, что поэтическое называние Невыразимого у А. Кушнера направлено на объекты пространственного (земного, небесного, стихийного) и временного характера.

Думается, что термины “метафизическая поэзия”, “философская лирика

избыточны, так как поэзия (“лирика”), номинируя Невыразимое и реноминируя названное с целью выявления в нем Невыразимого, не может не быть метафизической по определению. Основные предметы поэтического познания и называния жизнь, смерть, любовь, время, пространство, вечность, душа, Бог, язык, прекрасное, безобразное, ужасное, божественное, чудесное, волшебное и т.д. являются непознаваемыми, а значит, существуют в сфере Невыразимого.

Человек проживает часть времени, поэт

часть вечности. Человек (обывательствующий) часто и не подозревает, не знает, что он живет, только попадая в чрезвычайные ситуации, он начинает задумываться, мучиться и восклицать: “Что со мной происходит? Что происходит?!” а происходит с ним жизнь. Поэт (“всеведенье поэта” термин Д. Веневитинова и Ап. Григорьева) знает, что вещество жизни (дух жизни, сфера etc) проявляется только в смешении его с веществом смерти. Поэт видит разницу между смертью живого существа и смертью онтологической. Поэтому его отчаяние может быть и горьким, и светлым, и страшным, и даже веселым, ироничным, и тяжелым, и легким, но неизменно постоянным. А. Кушнер приручает свое отчаянье (поэта), уговаривает его, обласкивает его невероятной стабильностью просодии, стабильностью смысловой и культурологической, а иногда дает ему волю (практически во всех своих книгах, а особенно в поздних, а особеннее в книге “Мелом и углем”, книге сверхважной для современной поэзии, наследующей традиционную поэтику. А. Кушнер человек и поэт мужественный: он “бьет” всегда (более 50 лет!) в одну точку в самую важную, болевую (себя бьет!), говоря о жизни, он всегда говорит (подтекстом, затекстом) о той черте, таинственной и притягательной в прямом смысле; она притягивает всех, всех без исключения, и пропускает за себя. Но это не гравитация смерти. Думаю, это тяготение вечности. А. Кушнер ясно видит эту черту в каждом стихотворении. Но идет вперед. Проявляя при этом и просодическую, и языковую доблесть. Хаос социальный, смятение душевное, несмотря ни на что, плодотворное отчаяние всё это если не упорядочивается, то уравновешивается строгим просодическим, смысловым порядком и космосом стихотворения. Поэтому поэтическая гармония А. Кушнера сложна и, как всё в этом мире, противоречива: каждое стихотворение (за редчайшим исключением), имея внешнее стройное и строгое “стихотворное благополучие”, содержательно являет две и более противоположные части, разделенные магической чертой, отмечающей слева “это”, “наше”, “известное” и — справа — “иное”. И то и другое является своим.

“Родное” и “иное”

оба пространства остаются загадкой, а значит, они любимы, они кровно и родственно “свои”, “мои”, но уже не наши. “Иное” индивидуально потому, что оно Невыразимо. Именно эта часть поэзии делает ее индивидуальной, персонифицирует ее, “приватизирует” то непознаваемое и Невыразимое, что дается в руки только одному.

Внимательное прочтение стихотворений в итоговой книге “По эту сторону таинственной черты” (По эту сторону таинственной черты: Стихотворения, статьи о поэзии. СПб.: Азбука: Азбука-Аттикус, 2011. 544 с.), контент-анализ и идеографическое исследование поэтических текстов А. Кушнера показали индивидуальную поэтическую картину Невыразимого. Идеография в данном случае сродни лексикографии и, под воздействием поэтического материала, преобразовывается в поэтографию. Поэтическая картина мира Невыразимого (или части мира, части непознаваемой)

это система, имеющая сложнейшее строение в силу своей тотальной антропологичности (языковой личности А.С. Кушнера) и абсолютной уникальности. (Живем коллективно, познаем и умираем индивидуально.) В этой поэтической картине, системе есть сфера, которую стихотворцы и стихосочинители обычно не замечают (и не ведают о существовании ее) или сознательно обходят. Поэты притягиваются к ней (гравитация Невыразимого, тяготение гибельного, но необходимого человечеству познания), стремятся к ней (ярчайший пример Ф.И. Тютчев), “зашагивают” за “таинственную черту”.

Поэтография (идеография, поэтическая лексикография, смысло-тематический анализ, или

“поэзиеграфия”) выявляет именно те поэтические фрагменты стихотворений (не приемы и средства выразительности!), в которых номинируются приметы Невыразимого. Эти фрагменты, или контексты, составили специфический свод, словарь поэтический словарь неизъяснимого (непознаваемого, загадочного, но и сверхважного), “словарь-сокровищницу-тезаурус”. Поэтический тезаурус.

В аксиологическом аспекте (в ценностном отношении) некоторые смыслы, выражаемые в поэтическом тексте, являясь наиболее частотными, важными и в текстостроении, и в смыслообразовании, “перерастают” свой статус доминирующих элементов смысловой структуры и приобретают статус константы: так смыслы преобразуются в нашем сознании в метасущность. Доминанты укрупняются, и группа эмоций синтезируется в метаэмоцию (например, в стихотворении Пушкина “Я вас любил, любовь еще, быть может…” эмотивы [прямые, образные и опосредованные] любить (3), любовь, душа, угаснуть, тревожить, печалить, безмолвно, безнадежно, робость, ревность, томиться, искренне, нежно, любимый формируют и выражают метаэмоцию любви), смыслы

в метасмыслы, идеи в метаидеи, образы в метаобразы, концепты в метаконцепты. Невыразимое, существующее в сфере метафизического, может ощущаться через интерфизическое (язык, время, Бог, любовь, истина, душа, бессмертие, смерть, жизнь и т.д.); и номинация примет Невыразимого невозможна без появления в тексте метаэмоции, метасмысла, метаобраза, метаидеи и т.п. (Замечу, что термины с приставкой мета - известны с античных времен: метафизика, метафора etc. термины “метаязык” и “метаязыковой” очень актуальны сегодня в философии языка; а термин “метаэмоция жизни” впервые употребил Самуил Лурье в работах об И.А. Бродском.)

Поэтический тезаурус Невыразимого (на материале стихотворений А. Кушнера) устроен очень просто: слева приводятся контексты, в которых номинируются те или иные качества, свойства и признаки Невыразимого, а справа дается комментарий (замечу, что такой словарь-тезаурус не является абсолютно полным, а комментарии, естественно, имеют субъективный характер). Контексты извлечены из указанного издания А.С. Кушнера, с указанием страницы, на которой расположен текст данного стихотворения и контекста.

Поэтический словарь-тезаурус Невыразимого
(на материале стихотворений А.С. Кушнера)

Замечу, что контекстография

методика болезненная (если не гибельная и разрушительная) для стихов (в своих книгах и др. работах я всегда и непременно цитирую поэтические тексты целиком). Однако создание поэтического тезауруса невозможно без фрагментации и “нарезки” стихотворений: исследователь выбирает из текста нечто самое важное (однотемное, метасмысловое и т.д.) для того, чтобы статистически (квантитативно, объемно) и семантически найти и показать среди доминирующих единиц константу.

Контекстный состав (комментированный номинативным, констатирующим образом) поэтического тезауруса Невыразимого показывает, что в стихотворениях А. Кушнера (всего 338 текстов) содержится (как минимум) 126 прямых и образных словесных, фразовых, строфических и цельнотекстовых номинаций ситуации “Невыразимое”. Невыразимое, или его приметы, признаки, качества, свойства, выражается в стихах А. Кушнера единицами метасубстанционального уровня (где очень трудно отделить метаэмоции от метаобраза, от метаидеи, от метасмысла). Словарь-тезаурус Невыразимого демонстрирует ряд доминирующих метасущностей (метаэмоций, метаобразов и метаидей): Душа, Жизнь, Бог, “Иное”, Инобытие, Смерть, “Таинственная черта (жизнесмертие)”, Время, Вечность и Бессмертие,

все названные метасмыслы в силу их высокой частотности (встречаемости) в текстах становятся концептами и константами смысловой (глубинной части) сферы. Метасубстанциональность поэзии А. Кушнера определяется, формируется и характеризуется экзистенциональностью, историчностью, культурологичностью, хронотопичностью (шаровой и разнонаправленной), метафизичностью, интерфизичностью, эмоциональностью, интеллектуальностью и др. Среди названных метасущностей лидерными являются Жизнь, Смерть, Любовь, Бог, Время и Инобытие (“Иное”). В этом отношении поэзия А. Кушнера (за счет “живых проводников” Души во Времени, в Вечности пчела, оса, шмель, ласточка и др.) характеризуется прежде всего светоносностью (метаобразы света, луча, солнца, звезд, дня etc. постоянны), философским и онтологическим оптимизмом (даже Кушнеровская онтологическая тоска оптимистична и светла; и смерть светла, и роковая черта таинственна, но не ужасна; ужас как эмоция встречается в контекстах всего два раза) и мудростью.

Метасущность Бог осознается и осваивается, и представляется поэтом не только как Создатель, Господь и Творец, но и как коллега, допускающий возможность и оппозиции, и дихотомии, и антиномии (см. иронические “околорелигиозные” стихи), и тождествующей пары Творец-творец. Бог А. Кушнера очеловечен: антропоморфность Бога

явление поэтическое, “поэто-человеческое”, но не панибратское, а сотрудническое, творческое, точнее сотворческое. Со-творчество Творца и творца (поэта) признак подлинности и мудрости.

Поэтическая лексикография, идеография, или

“поэзиеграфия”/ “поэтография”, методика не новая, но постоянно уникальная (в силу тотальной индивидуальности и сложности материала) и актуальная. Очевидно, что мечта О.Э. Мандельштама о появлении науки о поэзии остается мощнейшим двигателем и стимулом идеографических исследований.

Поэт Александр Кушнер, его стихотворения и поэтологические труды занимают свое законное место (какое? Здесь оценки, иерархии и рейтинги неуместны и невозможны: поэт, поэзия, поэтология

явления самодостаточные и не нуждающиеся в восполнении, а тем более в определении ценности, аксиологичность поэзии бесспорна; другое дело литература: здесь все оценивается, продается и покупается, что совершенно невероятно в сфере поэзии, а также поэтосферы прозы, драмы и эссеистики [поэтологической, мемуарной и др.]). Место законное значит следующее: место (точнее повсеместность в поэтосфере) поэта в словесности определяется взаимодействием поэзии, дара и этико-эстетической атмосферы в данное время. И ничем более. То есть поэт — не возможен, но — обязателен и — при наличии указанного условия неизбежен. Поэтический генезис в любом персонально-поэтическом случае явление множественное, шарообразное и точно неопределимое. Сам А.С. Кушнер (в своих интервью) постоянно называет ряд имен поэтов если не предтеч, то дорогих ему предшественников, которые, возможно, определяли и определяют его этико-эстетическую ориентацию (здесь теория роя исключена!). Вот эти имена: Пушкин, Баратынский, Тютчев, Вяземский, Лермонтов, Блок, Мандельштам, Анненский, Пастернак, Ахматова, Цветаева, Кузмин, Ходасевич, Заболоцкий и др. (не стану называть имен современников их знают все). А. Кушнер как истинный поэт сильнее зависим от вертикальных связей (диахрония) в поэзии, нежели от горизонтальных (синхрония), более приемлемых для стихотворцев, но не для поэтов.

Языковая, поэтическая и культурологическая доблесть А. Кушнера очевидны: поэт вслед за А.А. Ахматовой защитил, оборонил и сохранил поэтическую национальную традицию

и от разрушительной деятельности политоманов, и от безумной работы графоманов. Поэтический темперамент А. Кушнера уникален: он соединяет в себе три тенденции интенции различной природы дотворческой, творческой и послетворческой. Вот почему А.С. Кушнеру удается создавать интереснейшие и глубокие поэтологические и филологические в целом труды (которые достойны отдельного исследования).

Поэзия А. Кушнера

культурологична, и это качество сегодня, в наш слабопросвещенный век, драгоценно (будто поэт предчувствовал наступление эпохи посткнижной [визуальной] и полупошлой полукультуры!). Поэзия А. Кушнера исторична, темпоральна и топографически зависима и одновременно свободна (вольна), а это редкое качество стихов. Поэзия А. Кушнера добра и светла, как никакая иная. И главное свойство его поэзии, на мой взгляд, это совмещение в ткани стихотворений (а таких текстов более трети из всего опубликованного) трех различных, разноприродных видов (типов, вариантов) материи, ее вещества физики, интерфизики и метафизики (называю эти субстанции в строгом логическом порядке). Прямо говоря, поэзия А. Кушнера метафизична и одновременно предметна, чувственна, умна, интеллектуальна и мудра (ум, интеллект и мудрость разные состояния сознания и души).

Человек проживает жизнь и удивляется: Господи! Как быстро она прошла… Поэт проживает жизнь и еще что-то

нечто большее: он проживает жизнь поэзии, жизнь культуры особую жизнь, в которой может и не быть богатой фактологии, но которая — вся — вздыблена событиями иной природы; событием стихотворения, событием озарения и прозрения, событием затяжной онтологической тоски или событием онтологического счастья. Человек проживает время свое, социальное, историческое. Поэт проживает время как таковое, или Вечность. Точнее — часть вечности.

Вещь среди других вещей и в совокупности с ними образует содружество независимых вещей, каждая из которых может свободно собой распоряжаться. Неповторимость, самодостаточность и самосоотнесенность вещей, феноменологическая множественность бытия – вот другой аспект метафорической интенции. Иначе говоря, в метафоре как средстве поэтики мы прозреваем не столько реальность Единого, сколько реальность множественного бытия. В этом случае метафора является ярчайшим феноменологическим подтверждением персоналистической структуры мира. Не случайно за героями в искусстве закрепилось название персонажа.

Стихотворение Введенского «Мне жалко, что я не зверь» выражает эту двухаспектную, разнонаправленную интенцию метафорирования:

«Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не замечаю, что они различны, что каждая живет однажды.

Мне страшно, что я при взгляде на две одинаковые вещи не вижу, что они усердно стараются быть похожими» (51. С.184).

«Мне страшно» – следствие конечности человеческого существования.

«Мы сядем с тобою ветер на этот камушек смерти...

Мне трудно, что я с минутами, меня они страшно запутали» (51. С.183).

Отсюда – опыт трансценденции, точнее, попытка трансценденции, желание быть другим, стать каждой вещью, то есть обнаружить в себе другого, стать другим собой.

«Еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия» (там же).

Метафора как способ бытия вещей в художественном опыте знает свои онтическиконкретные формы и приемы. Так, в романе герои обособляются и отождествляются, актуализируются в метафорических отношениях контакта и дистанции, они интерпретируют друг друга, повторяют и в тоже время уходят в себя, замыкаются, персонализируются. В частности, провоцирование смысловой целостности «главного героя» в романе (или нескольких главных героев) только в системе персонажей происходит за счет их метафорического соотнесения с второстепенными персонажами, персонажамидвойниками или, наоборот, персонажамиантагонистами, со специальным персонажамипосредниками, наконец, с прямой точкой зрения автора (60. С.73131). Есть также и живописные, пластические, музыкальные метафоры. Схему визуальной метафоры приводит Людвиг Витгенштейн в «Философских исследованиях», называя ее «ЗУ головой» (38. С.278). Это рисунок головы, в которой можно увидеть и голову зайца, и голову утки. «Два в одном» – схема визуальных превращений и различий. Живописная метафора более наглядно, чем литературная, вскрывает не пространственный, а темпоральный характер метафоры. Взаимосоотнесенность вещи с другими вещами и с самой собой имеет не пространственную, а временную природу. Вступить в метафорические отношения – значит попасть в определенное время, время переживания. Игра различий и подобий, в которые оказывается втянут предмет в метафоре есть способ выяснения предметом своего собственного, поиска собственной целостности. Как пишет Г.Амелин, «метафора как целостное событие имеет дело не с отождествлением разных предметов, а с различием внутри одного предмета, отличением предмета от самого себя. Точнее, точка уподобления двух разных предметов является точкой расподобления предмета с самим собой... Предмет начинает длиться, времениться, делает шпагат во времени» (39. С.268).

По принципу «ЗУ головы» построены такие известные картины Сальвадора Дали, как «Невидимый человек», «Рынок рабов и невидимый бюст Вольтера», «Портрет Мэй Уэст», «Метаморфоза Нарцисса», картина «Женщинабутылка» Рене Магритта, «Библиотекарь» Д.Арчимбольдо (XVI в.) и множество других картин. Но это не единственный способ живописного метафорирования. Диалогическая метафорическая провокация вещи на полотне осуществляется разными способами: перенесением в чуждый ей предметный контекст, с которым она вступает в синтаксические отношения, например, «Шесть появлений Ленина на рояле» Дали или некогда скандальное полотно «Завтрак на траве» Э.Мане, в непривычную световую и цветовую среду, трансформированием контуров вещи, деформациями, системой сдвигов. По сути сдвиг – другое название метафоры, поскольку предполагает движение, передвижение вещи из модуса «про» в модус «пере», где она предстает неизвестной и непредвиденной (50). Даже на первый взгляд такой неметафорический жанр живописи, как натюрморт, в своем историческом развитии отражает судьбу вещи в ее антиномической художественной реализации – становиться между общим и индивидуальным, универсальным и неповторимым (40). Везде, где вещь вступает в тесные синтаксические отношения с окружением, она живет повторениями и различиями, превращениями и отсылками.

Кино знает свою «тесноту стихового ряда» (Ю.Тынянов), свои приемы метафорирования. Монтаж позволяет переносить действие или состояния с предметов на предметы, игра планами устанавливает чисто кинематографическую соотносительность, где вещи идут не друг за другом, а как бы вместо друг друга, вставая на чужое место, тем самым провоцируя смысловое становление. Классический пример – монтаж избиения рабочей демонстрации с кадрами бойни в фильме «Стачка» С.М.Эйзенштейна. Тынянов так описывает кинометафору: «Теперь, если после кадра, на котором крупным планом дан человек на лугу, будет следовать крупным планом же кадр свиньи, гуляющей тут же, – закон смысловой соотносительности кадров и закон вневременного, внепространственного значения крупного плана победит такую, казалось бы, натуралистическую мотивировку, как одновременность и однопространственность прогулки человека и свиньи; в результате такого чередования кадров получится не временная или пространственная последовательность от человека к свинье, а смысловая фигура сравнения: человексвинья» (41. С.334).

Необычный ракурс переносит вещь со своего места, ракурсы меняются непрерывно – вещь непрерывно перемещается, соотношения вещей и людей на экране непрерывно перестраиваются. Перестраивается смысл. Смысл входит во время «пере». У кино есть более, чем у любого другого искусства, возможностей перемещать, смещать, переносить, замещать – провоцировать вещи на самоакуализацию.

Мы привыкли употреблять устойчивые искусствоведческие термины, типа аллегории и символа, гротеска и сравнения, сегодня наперебой говорят о симулякре. Но все эти тропы имеют одно онтологическое основание – отношение, структуру «от... к...», а последняя и есть «переход», «перенос» смысла от чегото к чемуто, одним словом, метафора. Именно метафора как ноэтический способ бытия художественного опыта, как учредитель отношения является онтологическим основанием, фундаментом всего множества художественных тропов.

В частности, символ есть такая метафора, конечный пункт которой неизвестен. Метафора – перенесение места на другое место, передислокация, перестановка, перетаскивание, вечный переезд с места на место. Человек, переносящий ношу на своих плечах, например, мебель при переезде на другую квартиру, живет в это время в состоянии метафоры. Куда он ее переносит, просматривается довольно отчетливо, однако это не устраняет всю неуместность происходящего и не дает надежды на окончательную оседлость. Новое место заранее дано как новая точка переноса. Символ усиливает метафору. Он тоже есть перенос, но куда именно – совершенно не ясно. Это перенос сразу во все стороны. Символ всегда символизирует чтото, но это чтото неизвестно. Поэтому мы пытаемся разгадать, дешифровать символ. Симулякр же отличается от символа тем, что он есть перенос в никуда, отсылка в ничто. Поэтому он совершенно не требует расшифровки. Симулякр – апофатическая конструкция, о которой нельзя сказать, что она ничего не обозначает. Она обозначает именно ничего, символизирует ничего, она может быть всем, то есть ничем. Симулякр – это абсолютная метафора и абсолютный способ жизни в модусе «пере».

Если с символом, сравнением, симулякром, метаморфозой метафора находится, так сказать, на одной горизонтальной оси, будучи ее фундирующим основанием, то с метонимией она образует как бы перпендикуляр. В терминах лингвистики это оси селекции и субституции. Роман Якобсон придал метафоре и метонимии принципиально полярный характер взаимоотношений, пронизывающих не только речь и язык, но также искусство и вообще любой смысловой процесс в индивидуальном или коллективном сознании (54). Именно метафора делает метонимию художественной. Метонимия выделяет предмет, окликает целое по его части. Но становление целого в его части, поиск вещи своего «истинного лица», своей «другости» обеспечивается метафорой. Метафора в художественном опыте провоцирует метонимически представленную вещь на представление непредставимого, вводит вещь в различение самой себя, осуществляет с ней диалог.

В истории метафорирования поражает постоянство одного онтическиконкретного типа метафоры. Оно заслуживает упоминания, хотя бы уже потому, что имеет эту историю, а также, потому что в ней художественный опыт открывается с непредвиденной стороны. Назовем этот тип метафоры «культурнатурным». Он характерен для всех искусств, для архитектуры с ее растительными орнаментами, для живописи с ее био и зооморфизмом, для скульптуры, черпающей источник формы в природе, для литературы и кино. Так, например, огромное количество поэтических метафор имеют один постоянный, уходящий корнями в прошлое тип образования – перенос состояний и свойств, принадлежащих «миру природы» в «мир культуры» и наоборот, точнее, обнаружения одного в другом, так что границы их проблематизируются. Этот тип метафоры настолько постоянен, что вся сложная динамика нерасчлененной поэтической работы, напряженная и возвышенная игра в уме словесными переборами, реальное переживание, естественно, не подразделяющее предметы на классы, могут даже показаться шокирующе стереотипной реализацией лежащей в основании примитивной схемы. Причем, судя по различным автобиографиям поэтов, такие реализации приносят им глубочайшее удовлетворение. Александр Кушнер, произнеся «Евангелие от куста жасминового...» (35. С.172), наверно, испытал колоссальное удовлетворение. Или Заболоцкий, когда ему почудилось, что «Как маленький Гамлет, рыдает кузнечик» или «Уже умолкла лесная капелла» (42. С.191, 183) («культурнатурный» тип метафоры пронизывает все творчество Заболоцкого). Или Пастернак, оказавшийся свидетелем «Идущего бурно собранья // Деревьев над кровельной дранью» (31. С.180). Или Хлебников, разглядевший в морже голову Ницше, а в носороге – Ивана Грозного, и для которого «чайки с длинным клювом и холодным голубым, точно окруженным очками, оком имеют вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленям воду» (43. С.186187). Или, наконец, Гораций, заключив, что «Как листы на ветвях изменяются вместе с годами, // Прежние ж все облетят, – так слова в языке» (44. С.344). И Гораций в этом ряду не будет самым древним автором. Причем то, что сравнивают, и то, с чем сравнивают могут меняться местами. Если Заболоцкий сравнивает лес с капеллой, то Мандельштам орган сравнивает с лесом: «Стрельчатый лес органа», хотя и у него «Стволы извилисты и голы, // Но все же арфы и виолы».

У Мандельштама одновременно и «колоннада рощи», и «роща портиков» (19. С.67, 38, 230). У тех или иных художников в те или иные эпохи частотность и мера оригинальности в осуществлении такого типа метафоры различны. Но принципиально то, что он почти везде есть, к какому бы направлению автор не принадлежал, какую бы эстетику не исповедывал.

Есть информация, которая как мусор засоряет мозги своей бесполезностью. Приняв в себя ненужное, человек отнимает место в голове у важного и крайне необходимого.

Поэзия - это прыжок через бездну человеческой ограниченности.
Поэтический метод познания - это узнавание вещей не извне, а изнутри.

Человечество разделено потоками устремлений.

Люди до сих пор старательно ищут кусты, в которых можно спрятаться от Бога, от жизни, как она есть, от себя, потому им так дороги лопухи лжи и обмана, мыльные пузыри иллюзий, и так ненавистна правда.

Предназначение записано внутри каждого человека песней его сердца.

Даже там, где один большой даёт, а другой малый принимает возможно равенство величий. Благодарный берущий равен бескорыстно дающему. И корыстно/кичливо дающий меньше благодарно берущего.
Дружба - это равенство величий.

Чужой правильный ответ без правильно поставленного своего вопроса - это неправильный ответ, несмотря на внешнюю правду.

Если я вам кажусь прекрасной - не верьте, я намного хуже.
Если же вы поражены моим уродством - опять не верьте, я - лучше.

Мы своими действиями или бездействием создаём реальность, в которой живём. На самом деле реальностей много, побеждает в итоге та, носители которой наиболее активны.

Зрячие - видят, а злые - ненавидят.

Поэзия - не рифмоплётство, не правила стихосложения, а разговор с Бытием. Вопрошающий всегда немножко Иов: дерзающий, имеющий онтологические основания для своего дерзания, святой и грешный в одночасье, и, главное, свято верящий в добродетельность Творца - как Авраам. Интенсивность его вопрошания предельна, и только поэтому он добывает звезду, недоступную другим, не обожжённым жаждой.

Хорошо быть дураком - всегда кажешься себе умным.

Человек похож на скворечник - он обретает свой подлинный смысл, лишь когда в нём поселится птица.

В смирение не надо рядиться, потому что в смирение человека одевает Бог. Кто обрёл истину, в том будет и нужная форма - смирение. Смирение - одежда истины. А кто самочинно рядится в одежды смирения, чтобы казаться смиренным, тот и выглядит неприглядно, и затрудняет себе восхождение к Богу.

По-настоящему Бог нужен только тому, кто не может удовлетвориться человеческим. Жажда по Богу - вот путь обретения Бога.

В Луче, откликаясь на Зов, мы рождаем свою лученосную Песню

Идущий верным путём, как только встанет на него, найдёт своих исторических попутчиков.

Странно, что некоторые вступают в сговор с диаволом, надеясь «заговорить ему зубы» и получить поблажки. Это в принципе невозможно - по природе вещей. Особенно странно, когда на это рассчитывают как бы верующие люди. Диавол жестоко посмеётся над ними. Спастись отступничеством - невозможно.

Здравомыслие - это совесть, а не интеллект. Движение к здравомыслию - это путь очищения совести.

Только впустив в сердце кого-то другого, можно войти и самому. Потому сказано: кто говорит, что любит Бога, а ближнего своего ненавидит, тот - лжец.