Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

Макияж. Уход за волосами. Уход за кожей

» » Рассказ. Какое место занимает этот фрагмент в произведении? М

Рассказ. Какое место занимает этот фрагмент в произведении? М


Горький Максим
Детство
А.М.Горький
Детство
Сыну моему посвящаю
I
В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.
Меня держит за руку бабушка - круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.
Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:
- Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час...
Я был тяжко болен,- только что встал на ноги; во время болезни - я это хорошо помню - отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.
- Ты откуда пришла? - спросил я её.
Она ответила:
- С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!
Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком,это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
- А отчего я шиш?
- Оттого, что шумишь,- сказала она, тоже смеясь.
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.
Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою,- она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, - причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.
В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:
- Скорее убирайте!
Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:
- Ничего не бойся, Лук!
Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:
- Дверь затворите... Алексея - вон!
Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:
- Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!
Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:
- Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница:
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго - возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.
- Слава тебе, господи! - сказала бабушка. - Мальчик!
И зажгла свечу.
Я, должно быть, заснул в углу,- ничего не помню больше.
Второй оттиск в памяти моей - дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки,- две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.
У могилы - я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.
- Зарывай,- сказал будочник, отходя прочь.
Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.
- Отойди, Лёня,- сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.
- Экой ты, господи,- пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.
Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.
- Ты что не поплачешь? - спросила она, когда вышла за ограду. Поплакал бы!
- Не хочется,- сказал я.
- Ну, не хочется, так и не надо,- тихонько выговорила она.
Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:
- Не смей плакать!
Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:
- А лягушки не вылезут?
- Нет, уж не вылезут,- ответила она. - Бог с ними!
Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.
Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.
- Не бойся,- говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.
Над водою - серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Бабушка не однажды говорила ей тихо:
- Варя, ты бы поела чего, маленько, а?
Она молчит и неподвижна.
Бабушка говорит со мною шёпотом, а с матерью - громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.
- Саратов,- неожиданно громко и сердито сказала мать. - Где же матрос?
Вот и слова у неё странные, чужие: Саратов, матрос.
Вошёл широкий седой человек, одетый в синее, принёс маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но - толстая - она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
- Эх, мамаша,- крикнула мать, отняла у неё гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.
- Что, отошёл братишка-то? - сказал он, наклонясь ко мне.
- Ты кто?
- Матрос.
- А Саратов - кто?
- Город. Гляди в окно, вот он!
За окном двигалась земля; тёмная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.
- А куда бабушка ушла?
- Внука хоронить.
- Его в землю зароют?
- А как же? Зароют.
Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.
- Эх, брат, ничего ты ещё не понимаешь! - сказал он. - Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей,- вон как её горе ушибло!
Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это - пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:
- Надо бежать!
И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутёмной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода,- значит и мне нужно уходить.
Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:
- Это чей? Чей ты?
- Не знаю.
Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:
- Это астраханский, из каюты...
Бегом он снёс меня в каюту, сунул на узлы и ушёл, грозя пальцем:
- Я тебе задам!
Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Подошёл к двери. Она не отворяется, медную ручку её нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.
Огорчённый неудачей, я лёг на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.
А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашёптывая. Волос у неё было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, чёрные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы её кривились, тёмные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у неё такие длинные волосы, она сказала вчерашним тёплым и мягким голосом:
- Видно, в наказание господь дал, - расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Ещё рано,солнышко чуть только с ночи поднялось...
- Не хочу уж спать!
- Ну, ино не спи,- тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. - Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!
Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укрепля- лись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, её тёмные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в тёмной коже щёк, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из чёрной табакерки, украшенной серебром. Вся она тёмная, но светилась изнутри - через глаза - неугасимым, весёлым и тёплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, - она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.
До неё как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, - это её бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.
Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.
Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светлорыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывёт над Волгой солнце; каждый час вокруг всё ново, всё меняется; зелёные горы - как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и сёла, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывёт по воде.
- Ты гляди, как хорошо-то! - ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у неё радостно расширены.
Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слёзы. Я дёргаю её за тёмную, с набойкой цветами, юбку.
- Ась? - встрепенётся она. - А я будто задремала да сон вижу.
- А о чём плачешь?
- Это, милый, от радости да от старости,- говорит она, улыбаясь. - Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.
И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце моё силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поёт, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать её невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:
- Ещё!
- А ещё вот как было: сидит в подпечке старичок-домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: "Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!"
Подняв ногу, она хватается за неё руками, качает её на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.
Вокруг стоят матросы - бородатые, ласковые мужики,- слушают, смеются, хвалят её и тоже просят:
- А ну, бабушка, расскажи ещё чего!
Потом говорят:
- Айда ужинать с нами!
За ужином они угощают её водкой, меня - арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника - с медными пуговицами - и всегда пьяный; люди прячутся от него.
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Её большое, стройное тело, тёмное, железное лицо, тяжёлая корона заплетённых в косы светлых волос - вся она, мощная и твёрдая, вспоминается мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдалённо и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.
Однажды она строго сказала:
- Смеются люди над вами, мамаша!
- А господь с ними! - беззаботно ответила бабушка. - А пускай смеются, на доброе им здоровье!
Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дёргая за руку, она толкала меня к борту и кричала:
- Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!
И просила мать, чуть не плача:
- Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!
Мать хмуро улыбалась.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загромождённой судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шёл небольшой сухонький старичок, в чёрном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелёными глазками.
- Папаша! - густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая её за голову, быстро гладя щёки её маленькими, красными руками, кричал, взвизгивая:
- Что-о, дура? Ага-а! То-то вот... Эх вы-и...
Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:
- Ну, скорее! Это - дядя Михайло, это - Яков... Тётка Наталья, это братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!
Дедушка сказал ей:
- Здорова ли, мать?
Они троекратно поцеловались.
Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:
- Ты чей таков будешь?
- Астраханский, из каюты...
- Чего он говорит? - обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:
- Скулы-те отцовы... Слезайте в лодку!
Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощённому крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: чёрный гладковолосый Михаил, сухой, как дед, светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шёл с бабушкой и маленькой тёткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:
- Ой, не могу!
- На што они тревожили тебя? - сердито ворчала бабушка. - Эко неумное племя!
И взрослые и дети - все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.
Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нём врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислоняясь к правому откосу и начиная собой улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязнорозовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких, полутёмных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьёв метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я очутился на дворе. Двор был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова:
- Сандал - фуксин - купорос...
II
Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, - слишком обильна жестокостью темная жизнь "неумного племени".
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил - да и по сей день живёт - простой русский человек.
Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж "самокруткой", против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому - за Окой, в слободе Кунавине.
Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко - петухом - закричал:
- По миру пущу!
Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:
- Отдай им все, отец, - спокойней тебе будет, отдай!
- Цыц, потатчица! - кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.
Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.
Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:
- Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и...
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом:
- Окаянные, дикое племя, опомнитесь!
Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:
- Что, ведьма, народила зверья?
Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:
- Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:
- Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго...
- Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью...
И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же маленький против неё - ткнулся лицом в плечо ей.
- Надо, видно, делиться, мать...
- Надо, отец, надо!
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:
- Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой - езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают...
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлёпнулся в лохань с помоями. Дед прыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.
- Кто тебя посадил на печь? Мать?
- Я сам.
- Врёшь.
- Нет, сам. Я испугался.
Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.
- Весь в отца! Пошел вон...
Я был рад убежать из кухни.
Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелёными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
- Эх, вы-и! - часто восклицал он; долгий звук "и-и", всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожжёнными купоросом, с повязанными тесёмкой волосами, все похожие на тёмные иконы в углу кухни, - в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точёный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а всё-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади её головы.
Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом:
- Ну, говори, пожалуйста: "Отче наш, иже еси..."
И если я спрашивал: "Что такое - яко же?" - она, пугливо оглянувшись, советовала:
- Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: "Отче наш..." Ну?
Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово "яко же" принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:
- "Яков же", "я в коже"...
Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё:
- Нет, ты говори просто: "яко же"...
Но и сама она и все слова её были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.
Однажды дед спросил:
- Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А "0тче наш" заучил?
Тётка тихонько сказала:
- У него память плохая.
Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
- А коли так, - высечь надо!
И снова спросил меня:
- Тебя отец сёк?
Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:
- Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.
- Это почему же?
- Говорил, битьем не выучишь.
- Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! сердито и четко проговорил дед.
Меня обидели его слова. Он заметил это.
- Ты что губы надул? Ишь ты...
И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
- А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.
- Как это пороть? - спросил я.
Все засмеялись, а дед сказал:
- Погоди, увидишь...
Притаившись, я соображал: пороть - значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить - одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, - это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, - дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:
- Больно?
И всегда они храбро отвечали:
- Нет, нисколечко!
Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну "штуку" и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток.
Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:
- Чьё дело, басурмане?
Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.
- Это Сашка Яковов устроил,- вдруг сказал дядя Михаил.
- Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печки.
А где-то в углу его сын плакал и кричал:
- Папа, не верь. Он сам меня научил!
Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.
Все говорили - виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил - будут ли его сечь и пороть?
- Надо бы, - проворчал дед, искоса взглянув на меня.
Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:
- Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!
Мать сказала:
- Попробуй, тронь...
И все замолчали.
Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.
Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими - тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:
- Моя мать - самая сильная!
Они не возражали.
Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.
До субботы я тоже успел провиниться.
Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей - "кубовой"; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым - "бордо". Просто, а - непонятно.
Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:
- Экой подхалим!
Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.
Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда; он покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать - сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются - мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасаюшее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собой пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.
А Саша дяди Якова мог обо всём говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет.
- Белое всегда легче красить, уж я знаю! - сказал он очень серьёзно.
Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с "кубовой", на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:
- Зови бабушку скорее!
И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:
- Ну и попадет же тебе за это!
Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:
- Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло!
Потом стала уговаривать Цыганка:
- Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь...
Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:
- Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!
- Я ему семишник дам, - сказала бабушка, уводя меня в дом.
В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
- Ра-ад... мучитель...
Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
- Простите христа-ради...
Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
- Высеку - прощу, - сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак.- Ну-ка, снимай штаны-то!..
Говорил он спокойно, и ни звук его голоса, ни возня мальчика на скрипучем стуле, ни шарканье ног бабушки, - ничто не нарушало памятной тишины в сумраке кухни, под низким закопченным потолком.
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.
Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.
- Лексей, - позвал дед, - иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!..
Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.
- Врешь, - сказал дед, - это не больно! А вот эдак больней!
И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.
- Не сладко? - спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.- Не любишь? Это за наперсток!
Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука - и я весь точно падал.
Саша визжал страшно тонко, противно:
- Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал...
Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
- Донос - не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:
- Лексея не дам! Не дам, изверг!
Она стала бить ногою в дверь, призывая:
- Варя, Варвара!
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
- Привязывай! Убью!
Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
- Папаша, не надо!.. Отдайте...
Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:
- Ты что не отняла его, а?
- Испугалась я.
- Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я - старуха, да не боюсь! Стыдно!..
- Отстаньте, мамаша: тошно мне...
- Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!
Мать сказала тяжело и громко:
- Я сама на всю жизнь сирота!
Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:
- Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет...
- Кровь ты моя, сердце моё, - шептала бабушка.
Я запомнил: мать - не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:
- Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.
- Вот, видишь, я тебе гостинца принес!
Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жёсткой рукою, окрашенной в жёлтый цвет, особенно заметный на кривых птичьих ногтях.
- Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел - взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет - это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел - плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, - старшиной цеховым сделан, начальник людям.
Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
- Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа - по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, - косточки скрипят, - идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, - эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю - и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, - в это многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, - показал хозяину разум свой!..
Говорил он и - быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, - он один ведет против реки огромную серую баржу...
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил:
- Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой, поразложим, бывалоче костры - кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, - аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, - так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков. И всякое горе - как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй, как хошь, а дело помни!
Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:
- Не уходи!
Он, усмехаясь, отмахивался от людей:
- Погодите там...
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые весёлые глаза под густыми бровями и белые зубы под чёрной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады.
- Ты глянь-ка, - сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, - вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много!
Чуешь ли: как вошёл дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал - переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало,- видишь, насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил:
- Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет...
Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про деда, сразу близкий мне, детски простой.
Я сказал ему, что очень люблю его, - он незабвенно просто ответил:
- Так ведь и я тебя тоже люблю, - за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне...
Потом он учил меня, тихонько, часто оглядываясь на дверь:
- Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, - чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, - киселем лежи!

Пароход бухал и дрожал, окно каюты горело. Установилась хорошая погода, незаметно плыло над Волгой солнце. Каждый час менялись пейзажи: то зеленые горы, то, словно пряничные, города и села.

Бабушка стояла около борта, смотрела на берег, улыбалась и молчала, а в глазах ее стояли слезы. Внук Алеша спросил, по-чему она плачет. Бабушка, оторвавшись от своих дум, сказала, что плачет от старости. Потом начала рассказывать мальчику раз-ные диковинные истории.

Сказки она сказывала тихо, наклоняясь Алеше к лицу и за-глядывая ему в глаза, точно вливая какую-то таинственную силу. Говорила она, точно пела, слушать ее было невыразимо приятно. Bo-круг стояли матросы и тоже хохотали, слушая бабушкины сказки.

Мать редко выходила на палубу и держалась в стороне. Ба-бушке она пеняла, что над той смеются. Бабушка беззаботно от-вечала, что пускай смеются.

Почти по-детски бабушка обрадовалась, увидев с парохода Нижний, просила порадоваться и мать, но та только хмуро улы-балась.

Когда пароход остановился, к нему подплыла лодка со множе-ством людей. Мать крикнула, узнав своего отца, а он стал гладить ее по щекам, что-то ворча и приговаривая.

Бабушка подтолкнула внука к людям в лодке, сказав, что это все их племя, и перечислив всех по именам. Все съехали на берег и толпой пошли вверх, в гору.

И взрослые, и дети — все не понравились мальчику, и даже бабушка как-то померкла среди них, отдалилась. Особенно не понравился дед, почему-то в нем почудился враг.

На самом верху стоял приземистый одноэтажный дом, с на-хлобученной крышей и выпученными окнами. Везде стоял непри-ятный запах. Двор был тоже неприятный, везде стояли чаны с разноцветной водой и сохли мокрые тряпки.

Потекла со всей быстротой невыразимо пестрая и странная жизнь. Она вспоминается героем, как суровая сказка, рассказан-ная добрым и мучительно правдивым гением.

Дом деда был наполнен взаимной враждой всех со всеми; она отравляла жизнь каждого человека. Даже дети принимали в ней живое участие. Оказывается, мать приехала в те дни, когда ее братья требовали от отца раздела имущества. Возвращение мате-ри, которая могла потребовать свою часть, предназначенную ей некогда в приданое, только усилило эту вражду.

Ссора вспыхнула уже вскоре после приезда в кухне.

Дед шептал бабушке, чтобы она смотрела за Варварой (так звали мать), не то изведут ее братья. Потом говорил, что, видно, надо делиться. Стащив Алексея с печки, стал смотреть ему в лицо так, будто видел впервые, потом выгнал из кухни.

Мальчику всегда казалось, что дед злой. Алеша боялся его. В час отдыха, во время вечернего чая, когда все сходились из мастерской, дед садился напротив Алеши и разговаривал с ним чаще, чем с другими внуками.

Уже через несколько дней после приезда он заставил внука учить молитвы. Далеко не простые слова не запоминались, по-этому дед усмехнулся и сказал, что будет Алешку пороть. Мать ответила, что покойный отец его не бил и ей запретил, потому что битьем не выучишь. Дед прошелся по памяти покойного, ска-зав, что он был дурак. Мальчика это обидело. Дед заметил это, погладил его по голове и перевел разговор на то, что в субботу будет Сашку за наперсток пороть.

Оказывается, желая подшутить над полуслепым мастером Гри-горием, дядя Михаил велел племяннику накалить наперсток на огне и хотел подсунуть его мастеру, а в этот момент пришел де-душка, сам сел за работу и сунул руку в каленый наперсток.

За чаем Алеша не утерпел, спросил деда, будут ли пороть дядю Михаила, из-за которого произошла вся эта история. Дед ответил, что надо бы. Дядя Михаил, стукнув кулаком по столу, велел Варваре унять своего щенка, а не то он ему башку свернет. Мать ответила, что пусть попробует, тронет. Все сразу замолча-ли, потому что мать умела говорить краткими словами, точно отталкивая людей от себя.

К субботе Алеша успел и сам провиниться. Ему захотелось покрасить что-нибудь самому. Саша, сын дяди Михаила, посо-ветовал взять белую праздничную скатерть и окрасить ее в си-ний цвет. Но не успел Алешка окунуть ее в чан, как тут же подскочил Цыганок и вырвал скатерть из рук мальчика. Потом велел звать бабушку, а мальчику сказал, что ему теперь креп-ко попадет.

Через какое-то время Алеша стал свидетелем отвратительной сцены порки. Сначала досталось внуку Саше, потом оказалось, что про скатерть он донес деду, и дошла очередь до Алексея. Бабушка встала на его защиту, стала бить ногой в дверь, звала мать. Дед схватил Алешу в охапку и понес к лавке. Тот стал выры-ваться, укусил деда за палец. Дед в конце концов бросил мальчи-ка на лавку, разбив ему лицо, и запорол до потери сознания. Алеш-ка помнил только белое лицо матери и ее огромные глаза, да мольбы отдать сына, обращенные к деду

После этого мальчик несколько дней хворал. В течение этих дней он будто вырос. Сердце стало невыносимо чутким ко вся-кой обиде.

Случайно мальчик услышал ссору матери и бабушки. Бабушка укоряла ее за то, что она не отняла внука. Мать просила отстать от нее, говоря, что испугалась и что она не может больше жить в этом аду. Если бы не Алексей, она бы давно уже ушла отсюда. Бабушка, как могла, ее утешала.

Мальчик запомнил: мать — не сильная, она, как и все в доме, боится деда. Он, ее сын, мешает ей уйти из дома, где она не может жить. От этого ему стало грустно. Вскоре мать действи-тельно исчезла, уехала куда-то гостить.

Во время болезни к Алеше пришел дед. Принес гостинцы и заговорил с ним, одновременно и прося прощения, и рассказы-вая историю своей жизни. Он говорил с внуком целый день, и мальчик уже знал, что дед не злой и не страшный. Ему было до слез трудно вспоминать, что это дед его так избил, но и забыть об этом он не мог.

Самым ярким впечатлением в эти дни был подмастерье Ваня Цыганок, который явился под вечер, празднично разодетый. Он показал Алеше руку в красных рубцах, которую он подставлял под прут деда, чтобы мальчику меньше досталось, и посовето-вал, как вести себя, когда его в следующий раз будут пороть.

Алеша смотрел на него и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича и про Иванушку-дурачка.

Алеше стало ясно, что Цыганок занимает в доме особое мес-то. Дедушка кричал на него не так сердито, как на других, а за глаза и вовсе хвалил. Дядья тоже обращались с Цыганком дру-жески, никогда не шутили с ним, как с мастером Григорием. Но за спиной оба говорили сердито, насмешливо, ругали за работу, называли вором и лентяем.

Мальчик спросил бабушку, отчего они так говорят. Бабушка объяснила, что рано или поздно дедушка все равно разделит имущество, и каждый из дядьев сможет открыть свою мастер-скую. Так вот, и один, и второй хотят получить Цыганка себе в работники. Поэтому каждый ругает его перед другим. А еще они боятся, что Цыганок останется с дедушкой. А дедушка еще их нарочно поддразнивал, что купит для Ивана рекрутскую кви-танцию — документ, освобождающий от военной службы. А они сердились — документ-то дорогой!

От бабушки мальчик узнал, что Цыганок — подкидыш. На во-прос, зачем подкидывают детей, бабушка терпеливо объяснила, что виной тому бедность.

Алешка и любил Ивана, и удивлялся ему до немоты. Цыга-нок умел проделывать необыкновенные вещи с тараканами и мы-шами, делать фокусы с картами, деньгами, кричал больше всех на детей и почти не отличался от них. Когда при игре в карты его несколько раз подряд оставляли «дураком», он печалился, надувал губы и жаловался Алеше, что это жульничество, а не игра — все уговорились играть против него. Ему было девятнад-цать лет..

Но особенно он запомнился в праздничные дни, когда волч-ком вертелся на кухне. Дядя Яков брал гитару и всегда заводил одну и ту же песню, слушать которую было тоскливо и иногда просто уже невозможно.

Цыганок слушал дядю Якова, как и все, запустив пальцы в свои черные космы и посапывая. Иногда сетовал на то, что бог не дал ему голоса.

Бабушка просила дядю Якова перестать играть жалобные пес-ни, а Цыганка уговаривала поплясать.

Они не сразу выполняли ее просьбу, но когда Цыганок начи-нал плясать, бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и в шкафу дребезжала посуда.

Бородатый мастер Григорий Иванович однажды вспомнил за столом Алешиного отца, попросил бабушку пройтись в танце так, как она с покойным Максимом Савватеичем хаживала.

Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Кончив плясать, садилась на свое место к самовару, и, когда все начи-нали ее хвалить, отнекивалась.

За столом в праздники все много пили. И в эти часы говорили много такого, что было и страшно интересно, и в то же время держало в напряжении. Снова вспоминали Алешиного отца, а по-том случайно мальчик узнал тайну дяди Якова. Оказывается, тот насмерть забил, замучил жену, а теперь его «совесть дергает», по выражению мастера Григория. На вопрос, почему дядя это сделал, мастер ответил, что, наверное, она лучше него была, а Каширины хорошего не любят.

Эта жизнь была странной для мальчика. Он хоть и смутно, Но помнил, что мать и отец жили по-другому. Они всегда ходили рядом, у них были другие песни, другое веселье. Они часто и подолгу смеялись и пели вечерами.

Здесь было все не так. Мальчик чувствовал себя чужим в доме, и такая жизнь заставляла присматриваться ко всему в доме с напряженным вниманием.

Дружба Алеши с Иваном все росла. Цыганок снова подставлял руку под розги, когда дедушка порол Алешу, снова и снова при-нимая на себя чужую боль.

Вскоре Алеша узнал нечто, увеличившее интерес и любовь мальчика к Цыганку.

Каждую пятницу Цыганок ехал на базар за провизией. После его приезда начиналась веселая разгрузка накупленного. Дедуш-ка ходит вокруг да около и говорил, что слишком много всего накуплено.

Дядья в очередной раз пытали Цыганка, сколько ему дед дал денег на продукты. Выяснялось, что товара в санях в пять раз больше, чем можно было купить на деньги, данные дедом. В эти дни бабушка гнала Цыганка от себя. Потом она объяснила внуку, почему она в эти дни Ивана не любила. Оказывается, он не столько покупал, сколько воровал. Дед ведь всегда жадный был, вот он и рад даровой копейке, как и дядья. И с Иваном беда будет, если на воровстве попадется — забьют до смерти.

Алеша попросил Ивана больше не воровать, чтобы не забили. Цыганок отшутился — он, мол, ловкий, вывернется. Напоследок открылся — он всех Кашириных не любит. Алеша — другое дело, он — Пешков.

Вскоре Иван погиб. Его придавило тяжелым деревянным кре-стом, который дядя Яков собирался поставить на могиле своей жены, дав обет нести его на себе до кладбища в годовщину ее смерти. Григорий сказал обоим дядьям, что они же его и задави-ли. Дед кричал на дядьев, какого они парня извели. Хоронили Цыганка незаметно, непамятно.

Однажды дед распахнул дверь в комнату и сказал сиплым го-лосом, что они горят. Бабушка командовала: кому снять иконы, кому одевать ребят, и цыкнула на Якова, кричавшего, что это подлец Мишка поджег да ушел.

Алеша выбежал на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрой огня и оглушенный криками людей. Бабушка кинулась за бутылью с купоросом, испугавшись, что ее взорвет от огня. Гри-горий лопатой стал метать в огонь снег, а дядя прыгал возле него с топором в руках. Вбежавшим в ворота соседям бабушка наказы-вала отстаивать от огня амбар и сеновал.

Во двор ворвался верховой в медной шапке с гребнем. Бабуш-ка прогнала внука, боясь, что его задавят. Огонь быстро залили, затоптали.

Бабушка вошла в кухню и, увидев, что внук не спит, велела ему ложиться спать, потому что все кончилось.

Дед с бабкой перекинулись парой фраз, и дед сказал, что надо рассчитать Григория — это его недосмотр.

К весне дядья разделились. Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой дом на Полевой улице с садом, который спускался в овраг, полный ивняка. Дед усмехал-ся — сколько здесь розог!

Как-то тихим вечером они с бабушкой пили чай в комнате деда. Дед был нездоров. Бабушка поила его чаем с медом, а он каприз-ничал. Боялся, что помрет, а после него все прахом пойдет. По-том дед решил срочно женить дядьев. Может, новые жены их попридержат.

Вдруг дедушка, достав откуда-то новенькую книжку, хлоп-нул ею по ладони и стал учить Алешу азбуке. Слова, которые говорил дедушка, называя те или иные буквы, были знакомы, но славянские знаки не отвечали им. «Земля» походила на червя-ка, «глаголъ» — на сутулого Григория, «я» — на бабушку вместе с внуком, а в дедушке было нечто общее вместе со всеми буква-ми азбуки. Дедушка долго, гонял внука по алфавиту, спрашивая подряд и вразбивку, заразив мальчишку своей горячей яростью. Потом говорил бабушке, что память у Алексея, слава Богу, ло-шадиная.

Грамота давалась Алеше легко, дед все реже сек его, хотя, по мнению самого мальчика, делать это надо было почаще. Он стал чаще нарушать дедовы правила и наказы.

Однажды Алеша сказал деду, что раньше тот его напрасно бил. Дед засмеялся, ответив, что только он знает, сколько внука надо сечь. Дед дал ему совет — лучше быть хитрым, нежели простодушным. Простодушен баран.

Вскоре мальчик уже читал по слогам псалтырь.

Товарищей у Алексея не было. Стоило ему только выйти на улицу, как соседские ребятишки кричал друг другу, что идет внук Кощея Каширина. Ему это не нравилось. Начиналась драка, в которой Алеша был силен — все это признавали. Домой прихо-дил с разбитым лицом, оборванный и в пыли.

Бабушка уговаривала его не драться, а дед никогда не ругал-ся, но на улицу бегать запретил.

Да мальчика и не тянула улица, он был чужд жестоких улич-ных забав над собаками, кошками, еврейскими козами и блажен-ным Игошей Смерть в Кармане.

Другим, более тяжелым впечатлением улицы был мастер Гри-горий Иванович. Он совсем ослеп и ходил, прося милостыню, ве-домый маленькой серой старушкой. Алеше было невыносимо стыд-но за то, что этот мастер, работавший у деда, теперь бродит, побираясь, по улицам. Бабушка всегда подавала ему милостыню, звала домой, кормила. Как-то раз спросила Алешу, почему он прячется от Григория, ведь тот его любит. Мальчик поинтересо-вался, а почему дедушка не кормит Григория. Бабушка вздохну-ла и пророчески сказала, что Бог их обязательно накажет за это-го человека. И не ошиблась. Лет через десять дед, нищий и бе-зумный, ходил по городу, выпрашивая под окнами пирожка.

Дед неожиданно продал дом кабатчику и купил другой, на Канатной улице.

Соседями по дому были военный с женой, из татар, двое ло-мовых извозчиков и денщик. Но особенно крепко запомнился Але-ше жилец, снимавший в задней половине дома комнату рядом с кухней. Был он молчалив и незаметен. Когда его приглашали пить чай, он неизменно отвечал: «Хорошее дело».

Бабушка так и стала его звать. То она просила внука позвать Хорошее Дело чай пить, то спрашивала, почему Хорошее Дело так мало кушает. Вся комната этого человека была заставлена книгами, бутылками с разноцветной жидкостью, кусками меди и железа, прутьями свинца.

Алеша влезал на крышу сарая и наблюдал за этим человеком, его колдовская работа держала мальчика часами на крыше, му-чительно разжигая любопытство.

Если бы Хорошее Дело был богат, то, наверное, Алексей его бы боялся. Но бедных бояться было нечего. В этом мальчика убе-дило жалостливое отношение к ним бабушки и презрительное — деда.

Однажды, собравшись с духом, мальчик подошел к окну ком-наты, в которой жил этот человек, и спросил, волнуясь, что тот делает. Хорошее Дело вздрогнул, долго смотрел на мальчика по-верх очков, потом протянул к нему руку в ожогах и шрамах и предложил влезть к нему в окно. Это еще больше заинтригова-ло Алешу. Мальчик долго смотрел на занятия жильца, пока тот не предложил ему отлить битку для игры в бабки, чтобы Алеша никогда к нему больше не приходил. Алексей обиделся и сказал, что сам больше к нему не придет. Обиженный, он спустился в сад, помог деду обстричь малину. Дед сказал, что собирается сказать жильцу, чтобы он съезжал с квартиры, поскольку он толь-ко ее портит. Внук с ним согласился.

Но он поторопился.

Если дождливыми вечерами дед уходил из дома, бабушка ус-траивала интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей. Кто приносил наливку, кто — конфеты и орехи, кто — варенье, и начинался пир горой — любимое бабушкино удоволь-ствие. Бабушка забиралась на печь, говоря, что ей сверху-то луч-ше, и начинала рассказывать свои замечательные истории.

Однажды, уже в начале одного из бабушкиных рассказов, Хорошее Дело сильно обеспокоился. А когда бабушка замолчала, то он забормотал, что это удивительно и надо обязательно запи-сать. Было видно, что он плачет — глаза были полны слез. Все сконфуженно молчали, только бабушка торопливо говорила, что если надо, то можно и записать.

Хорошее Дело встал на середину кухни и начал говорить дол-го, яростно, рассекая воздух ладонью. Часто повторял слова о том, что нельзя жить чужой совестью.

На следующий день он пытался выяснить, не слишком ли шумел вчера. Бабушка разговаривала с ним тихим шепотом и по-чему-то не смотрела ему в глаза. Материал с сайта

Бабушка сказала внуку, чтобы не вертелся возле этого чер-нокнижника. А мальчика все равно тянуло к нему. Они подружи-лись. Алеша приходил к Хорошему Делу, когда хотел, смотрел, как тот работает, а потом результаты своей работы тщательно записывает. Иногда Хорошее Дело прерывал свои занятия, са-дился возле Алеши, и они долго смотрели в окно. Говорил Хоро-шее Дело мало, скупо, но всегда какими-то нужными словами. Чаще, желая обратить на себя внимание ребенка, легонько тол-кал его в бок и подмигивал. От этого самые обыденные вещи почему-то становились самыми значительными.

Хорошее Дело стал необходим Алеше, потому что всегда вы-слушивал и не запрещал говорить. Дедушка же всегда грубо об-рывал.

Иногда он говорил мальчику слова и давал советы, которые остались потом с ним на всю жизнь.

А в доме Хорошее Дело все больше не любили. Бабушка сер-дилась, если узнавала, что Алеша был у него, а дед просто поко-лачивал.

Наконец его выжили.

Однажды Алексей пришел к нему утром и увидел, что тот упаковывает вещи. Хорошее Дело сказал, что уезжает. Дедушка просил освободить комнату, потому что она нужна для матери мальчика. Алеша сказал, что дед врет.

На вопрос мальчика, почему не любят Хорошее Дело, тот от-ветил, что он чужой. А у самого из-под очков текли слезы.

Вечером он простился со всеми, крепко обнял своего малень-кого приятеля и уехал на телеге. Бабушка сразу стала мыть и чистить комнату. Алешка сказал, что все дураки, потому что выгнали Хорошее Дело.

За ужином дед обрадованно сказал, что наконец-то вздохнет спокойно, а то видеть своего жильца он уже не мог. Алеша изло-мал ложку, но промолчал.

Так кончилась его дружба с первым человеком из бесконеч-ного ряда чужих людей в родной своей стране — лучших лю-дей ее…

Бабушка оставалась прежней — словно литой из меди. А дед ссохся, сморщился, важность движений сменилась суетливостью. Посмеиваясь, бабушка рассказала внуку о разделе имущества между ней и дедом. Он заболел скупостью и окончательно поте-рял стыд: стал ходить по всем бывшим знакомым, жалуясь на то, что разорен детьми, и выпрашивать денег на бедность. Он пользо-вался уважением, ему давали крупными билетами. Он хвастался перед бабушкой, говоря, что ей, дуре, сотой доли этого не да-дут. Собранные деньги он отдавал в рост своему новому приятелю. Все в доме строго делилось.

Даже масло для лампадки каждый покупал отдельно — и это после полусотни лет совместного труда! Алеше было смешно и противно, а бабушке — только смешно.

Алеша тоже начал после школы зарабатывать деньги, соби-рая по улицам и продавая потом старьевщикам- разную ветошь. Вырученные деньги он отдавал бабушке, которая торопливо пря-тала их под юбку, тайком от внука плача иногда над этими день-гами.

В школе мальчику стало трудно. Одноклассники называли его ветошником, а однажды заявили учителю, что с Алексеем невозможно сидеть — от него пахнет помойной ямой. Это было очень обидно, потому что мальчик тщательно мылся после сбо-ра старья и никогда не приходил в школу в той одежде, в кото-рой работал.

Сдав экзамен в третий класс, Алеша принес домой похваль-ный лист и книги, подаренные ему за хорошую учебу. Дед хотел их спрятать под замок, но бабушка уже несколько дней лежала больная и у нее не было денег. Мальчик продал книги в лавочке, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и отдал деду. Тот ничего не заметил.

Мать переселилась к деду умирать. Она долго лежала, онемев-шая, а сын, конечно, знал, что она умирает. Умерла она в авгус-те, в воскресенье, около полудня.

А через несколько дней после похорон матери дед сказал Алек-сею, что внук не медаль на шее, и ему нужно идти в люди.

И Алексей пошел в люди.

Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском

На этой странице материал по темам:

  • краткое содержание 11 главв повести горьконо дктство
  • леонид андреевич гостинец краткое содержание
  • пересказ первой главы детства горький
  • горький детство слушать краткое содержание
  • горький детство краткое содержание для пересказа

Эх, мамаша, - крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

Что, отошел братишка‑то? - сказал он, наклонясь ко мне.

А Саратов - кто?

Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

А куда бабушка ушла?

Внука хоронить.

Его в землю зароют?

А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! - сказал он. - Лягушек жалеть не надо, господь с ними! Мать пожалей, - вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это - пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, - значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

Это чей? Чей ты?

Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая‑то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце.

Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что‑то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

Видно, в наказание господь дал, - расчеши‑ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, - солнышко чуть только с ночи поднялось…

Не хочу уж спать!

Ну, ино не спи, - тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. - Как это ты вчера бутыль‑то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как‑то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце.

Ребята, будьте добры ответить на вопросы. Поймите меня правильно, мне очень важен этот тест и вопросы.
Буду очень рад вашему решению!

М.Горький «Детство»
Прочитайте приведенный ниже фрагмент текста и выполните задания.
…Пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка,
сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая…
Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись
в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда
она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая
невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые, крепкие зубы,
и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, все лицо казалось
молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми
ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки,
украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза –
неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень
полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, - она и мягкая такая
же, как этот ласковый зверь.
До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она,
разбудила, вывела на свет, связала все вокруг меня в непрерывную нить,
сплела все в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом,
самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком – это
ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для
трудной жизни.
(М.Горький «Детство»)
А1. Определите жанр произведения, из которого взят фрагмент.
1) роман
2) повесть
3) очерк
4) рассказ
А2. Какое место занимает этот фрагмент в произведении?
1) открывает повествование
2) завершает повествование
3) является одним из этапов развития сюжета
4) является эпилогом
А3. Главной идеей данного фрагмента является:
1) описание основных черт характера героя
2) характеристика деда
3) изображение парохода
4) описание бабушки и ее роли в жизни главного героя
А4. Кем стала бабушка в жизни главного героя?
1) неприметной родственницей
2) другом, самым близким и дорогим человеком
3) опасным врагом
4) осталась по-прежнему чужим человекомА5. С какой целью автор при характеристике бабушки использует такие
слова и выражения: «все лицо казалось молодым и светлым», «светилось
изнутри», «мягкая такая же»?
1) выявляет отсутствие у героини серьезного отношения к жизни
2) наделяет героиню трагическими чертами
3) характеризует ее внешность
4) подчеркивает, что трудности жизни не ожесточили бабушку
В1. Укажите художественно-выразительное средство, основанное на
сопоставлении и использованное в словосочетании: «ее темные, как вишни,
зрачки».
В2. Назовите средство создания образа героя, строящееся на описании его
внешности (со слов «Когда она улыбалась…»)
В3. Из абзаца, начинающегося со слов «Пароход снова…», выпишите
сравнение.
В4. В абзаце, начинающемся со слов «До нее как будто….», найдите
словосочетание, которое объясняет, что обогатило главного героя и дало
силы выстоять в трудной жизни.
С1. Какую роль сыграла бабушка в жизни главного героя? (мини-
сочинение, не менее 70 слов).

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

Видно, в наказание господь дал, - расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, - солнышко чуть только с ночи поднялось…

Не хочу уж спать!

Ну, ино не спи, - тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. - Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она - темная, но светилась изнутри - через глаза - неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, - она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, - это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.

Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы - как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

Ты гляди, как хорошо-то! - ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

Ась? - встрепенется она. - А я будто задремала да сон вижу.

А о чем плачешь?

Это, милый, от радости да от старости, - говорит она, улыбаясь. - Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы - бородатые ласковые мужики, - слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

А ну, бабушка, расскажи еще чего!

Потом говорят:

Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня - арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника - с медными пуговицами - и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, - вся она мощная и твердая, - вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

Смеются люди над вами, мамаша!

А господь с ними! - беззаботно ответила бабушка. - А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

Папаша! - густо и громко крикнула мать и опрокинулась на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая:

Что-о, дура? Ага-а! То-то вот… Эх вы-и…

Бабушка обнимала и целовала как-то сразу всех, вертясь, как винт; она толкала меня к людям и говорила торопливо:

Ну, скорее! Это - дядя Михайло, это - Яков… Тетка Наталья, это - братья, оба Саши, сестра Катерина, это всё наше племя, вот сколько!

Дедушка сказал ей:

Здорова ли, мать?

Они троекратно поцеловались.

Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

Ты чей таков будешь?

Астраханский, из каюты…

Чего он говорит? - обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав:

Скулы-те отцовы… Слезайте в лодку!

Съехали на берег и толпой пошли в гору, по съезду, мощенному крупным булыжником, между двух высоких откосов, покрытых жухлой, примятой травой.

Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала:

Ой, не могу!

Нашто они тревожили тебя? - сердито ворчала бабушка. - Эко неумное племя!

И взрослые и дети - все не понравились мне, я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась.

Особенно же не понравился мне дед; я сразу почуял в нем врага, и у меня явилось особенное внимание к нему, опасливое любопытство.

Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.